Альберто Моравиа - Чочара
- Вор! Вор!
Но если Филиппо и не побежал за Винченцо, побежали другие беженцы, не потому, что были так уж озабочены судьбой вещей Филиппо, а потому, что драка возбудила их и им самим захотелось помахать кулаками. Двое или трое мужчин помоложе побежали за старым Винченцо, удиравшим, как заяц, догнали его, схватили за руки и привели обратно. Филиппо, продолжавший все время бросать вниз огромные камни, которыми можно было смело убить человека, теперь уже выдохся и, тяжело дыша, ждал на краю мачеры своего испольщика, все еще держа в руке окровавленный нож Иньяцио. Тогда Микеле подошел к отцу и сказал:
- Я советую тебе вернуться домой.
- Я убью его.
- Ты вернешься домой.
- Но я хочу убить его, я должен убить его.
- Дай мне нож и возвращайся домой.
К моему удивлению, спокойствие сына подействовало на отца - Филиппо тоже успокоился: положил нож на стол и пошел по направлению к дому, откуда теперь неслись крики и стоны, как из чистилища. Посреди мачеры осталась только коза с разрезанным животом, подвешенная на двух столбах. А дождь все продолжал идти.
Тем временем Винченцо и его преследователи вернулись на мачеру, крестьяне и беженцы сейчас же столпились вокруг них, расспрашивая Винченцо, больше из любопытства. Винченцо не заставил себя упрашивать.
- Я этого не хотел,- сказал он своим загробным голосом,- никто из нас не хотел этого... ведь все-таки святой Джованни... он крестил моего сына, а я - его дочь... кровь не вода, разве не так? Клянусь, что предпочел бы отрезать себе руку, чем украсть... разрази меня гром вот на этом месте, если я вру.
- Мы вам верим, Винченцо, верим... Ну а как же все-таки случилось, что вы украли?
- Это все чей-то голос... целыми днями какой-то голос во мне повторял: «Возьми молоток и разбей стенку...
возьми молоток и разбей стенку...» Этот голос не давал мне покоя ни днем, ни ночью.
- И ты, Винченцо, в конце концов взял молоток и разбил стену... не так ли?
- Именно так.
Беженцы и крестьяне громко расхохотались и, задав Винченцо еще несколько вопросов, оставили его в покое и вернулись к Иньяцио и его козе. Но Винченцо не ушел сразу отсюда, а стал ходить из дома в дом и, попросив сначала выпить вина, рассказывал ту же историю про голос; все смеялись, а он не смеялся, даже, казалось, не понимал, почему над ним смеются, и был похож на общипанную грустную птицу. Только к вечеру, еле передвигая ноги, Винченцо ушел от нас с таким видом, как будто обокрали его, а не Филиппо.
В тот же вечер Микеле, придя в шалаш, где я жарила козьи кишки, а семья Париде сидела вокруг огня, сказал:
- Мой отец неплохой человек... но из-за нескольких простынь и золотых безделушек он чуть не убил человека... а мы все даже во имя нашей идеи неспособны убить цыпленка.
Париде сказал медленно, глядя на огонь:
- Ты разве не знаешь, Микеле, что для людей их добро значит гораздо больше, чем всякие там идеи?.. Возьмем, например, патера. Если ты ему скажешь на исповеди, что ты украл, он наложит на тебя епитимью, велит прочитать несколько молитв святому Джузеппе, а потом даст тебе отпущение грехов. Но если ты пойдешь к нему в дом и украдешь у него хотя одну серебряную ложку, то он подымет страшный крик, позовет карабинеров и пошлет тебя в тюрьму. Ну, а если патер, священнослужитель, поступает таким образом, то что же и говорить о нас, простых смертных.
Это было единственное происшествие за все время, пока шел дождь. В остальном жизнь шла по раз и навсегда заведенному порядку: разговоры о дожде и вообще о погоде, о том, что мы будем делать, когда придут англичане и после, и бесконечное лежание в постели по двенадцать и четырнадцать часов в сутки. Мы спали и просыпались, прислушиваясь некоторое время к дождю, который шумел по крыше и журчал по водосточным трубам, потом опять засыпали, прижавшись одна к другой, глубоким и спокойным сном, несмотря на то, что под нами был мешок, набитый сухими кукурузными листьями, а доски иногда раздвигались, и мы рисковали каждый момент свалиться на землю. Для Филиппо и других беженцев единственным важным занятием была еда. Можно было подумать, что они ничего другого не делали с утра до вечера, как только пировали. Они говорили, что за едой быстрее проходит время, что еда - единственный способ разогнать грусть; говорили, что надо съесть все продукты до прихода англичан, которые принесут с собой изобилие всего, цены сразу понизятся, и все их запасы будут обесценены и никому не нужны. Но я думала про себя: «Береженого и бог бережет». Я тоже была уверена, что англичане придут, но когда? Достаточно было им по каким-нибудь причинам запоздать на месяц или два, как мы окажемся под угрозой голодной смерти. Пусть другие объедаются, я же ввела для себя и Розетты строгую экономию. Ели мы один раз в день около семи часов: кастрюльку фасоли с небольшим кусочком мяса, по большей части козлиного, немного хлеба, всегда в одном и том же количестве, несколько сухих фиг. Иногда я варила мамалыгу, иногда фасоль заменяли бобы или чечевица, а козье мясо - говядина. По утрам я отрезала для себя и Розетты по куску хлеба, который мы и съедали с сырой луковицей. Иногда мы совсем не ели хлеба, а грызли сладкие рожки, которыми обычно кормят лошадей, но в голодное время они были хороши и для людей. Розетта часто жаловалась на голод, она была молода; я предлагала ей поспать, потому что знала, что сон заменяет еду: во сне организм отдыхает и набирается сил. Одним словом, я поступала, как крестьяне, которые не в пример беженцам были очень экономны, даже скупы и расходовали СБОИ запасы чуть ли не по золотникам. Они, правда, привыкли к голоду и знали испокон веков, что кто бы ни пришел, немцы или англичане, еды им будет всегда не хватать, так как денег у них кет, а продуктов от одного урожая никогда не хватает до следующего. В некотором смысле я чувствовала себя скорее крестьянкой, чем беженкой, и испытывала глубокую антипатию к беженцам в большинстве своем лавочникам, нажившим деньги.
обирая других людей, и рассчитывавшим после прихода англичан опять заниматься тем же самым. Кто-нибудь может сказать, что я сама тоже была лавочницей; это, конечно, так, но я родилась крестьянкой и, вернувшись в деревню, опять почувствовала себя крестьянкой, как в те времена, когда вышла замуж и переехала из деревни в Рим.
Ну, хватит об этом. Около сорока дней мы жили так, пока наконец в конце декабря, проснувшись утром, я не заметила, что за ночь ветер переменил направление. Небо было такое синее, что казалось твердым, но в то же время глубоким и сверкающим, утренняя заря еще розовела на нем, а на горизонте быстро убегали серые и розовые облака, уносившие с собой даже воспоминание о бесконечном дожде. Вдали, там, где была Понца, первый раз за долгое время было видно сверкание моря, казавшегося темно-синим, почти черным. Серо-зеленая долина Фонди, облачившаяся уже в зимний наряд, курилась утренним туманом, как это всегда бывает, когда за утром должен наступить сухой и безоблачный день. С гор тянуло трамонтаной-сухим, ледяным, резким ветром, и голые ветви дерева у нашей хижины издавали какой-то стеклянный звон. Выйдя из дому, я сразу заметила, что грязь затвердела, покрылась колючей коркой, а местами блестела, как будто посыпанная толченым стеклом: ночью подморозило. Перемена погоды вновь разбудила в беженцах надежды; они высыпали из домиков и, несмотря на холодное утро, оставались снаружи, обнимались и поздравляли друг друга, говоря, что теперь англичане непременно начнут наступление и все страдания будут кончены.
Англичане оказались на самом деле очень пунктуальными, но прибыли они совсем не таким образом, как их ожидали беженцы. Тем же утром, часов около одиннадцати, мы все находились на мачере и грелись на солнце, словно замерзшие ящерицы, как вдруг услышали далекий шум, он приближался к нам и становился все более гулким и торжественным, шум этот, казалось, заполнял все пространство между небом и землей. Беженцы сейчас же поняли, что это был за шум, я тоже поняла, потому что часто слышала его в Риме и днем и ночью:
- Англичане! Самолеты! Английские самолеты!
И вот из-за горы показалось первое звено из четырех самолетов; они были хорошо видны на ясном небе, их белые крылья сверкали на солнце, и были они похожи на венецианские брошки из серебряной филиграни. Вслед за ними показалось еще четыре самолета и еще четыре, всего двенадцать. Самолеты летели прямо и уверенно, следуя какой-то своей, невидимой дорогой; шум их становился все громче, и хотя это напоминало мне о многих неприятных часах, проведенных в Риме в убежище, сейчас он показался мне грозным, но добрым для нас, итальянцев, голосом, повелевающим немцам и итальянским фашистам убраться отсюда. С сильно бьющимся, полным надежды сердцем я смотрела, как эти самолеты летели прямо к городу Фонди, белые домики которого виднелись в долине среди темно-зеленых апельсиновых садов. Вдруг на небе вокруг самолетов стали возникать белые облачка, и сейчас же послышался сухой и торопливый грохот немецких зениток, расставленных по всей долине. Беженцы заволновались: