Дина Рубина - Вот идeт мессия!..
– Значит, мирный процесс приближает явление Мессии?
– Разумеется, – отвечал, улыбаясь, благообразный рав Баба Мотя, – нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе!
Вот эта последняя фраза в интервью с Бабой Мотей почему-то беспокоила Переца, и он не мог себе ответить – почему. Да-с… «Нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе». Ну что ж, вполне возможно… что же ему так мешает в этой фразе?..
Оставалось придумать название. Вообще-то Перец (человек и сам религиозный) не торопился бы так с определением сроков явления Мессии. В отличие от сефарда Бабы Моти, Перец был ашкеназом, человеком более скептического склада, кроме того, когда-то он был советским человеком, а это тоже многое объясняет… Но Перец Кравец и журналистом был, и хорошим журналистом. Он знал – как много значит для материала броское название.
Поэтому он помедлил, вздохнул легонько и написал: «Машиах решит все проблемы».
Пора было сдавать интервью в номер…
Тут в комнату влетел Лева Бронштейн, крикнул шепотом на лету:
– Молтобойцев идет! – И судорожно включил свой компьютер.
Уснувшего Гришу срочно растолкали, помогли подняться из-под стола, усадили за компьютер. И он, строго и пристально всматриваясь в экран, стал бодро стучать по клавиатуре.
Вошел сердитый невыспавшийся Молтобойцев, молча встал за Гришиной спиной. Минуты три он так стоял, не проронив ни слова. Одуревший Гриша со строгим лицом цензора, как заяц по барабану, стучал по клавиатуре…
Наконец Молтобойцев повернулся и так же молча вышел.
Сапожников продолжал таращиться в экран и колотить по клавишам. Перец Кравец поднялся и, вздохнув, сказал Грише негромко:
– Включи компьютер…
В этот момент в редакцию ворвался читатель Златовратский. Этот тип примерно раз в неделю присылал ругательное письмо. Часто давал телеграммы протеста. Но иногда приезжал из Петах-Тиквы собственной персоной. И тогда он обходил редакции всех русских газет.
– Где Молтобойцев? – закричал он, войдя в коридор. – Я приехал говорить с ним!
Разумеется, ни один из сотрудников «Региона» ни за что в жизни не осмелился бы привести Златовратского к кабинету главного редактора. Это можно было считать концом карьеры. Златовратского стали посылать из одной комнаты в другую. Он кричал – где Молтобойцев? Что за безобразие! Где скрывается Молтобойцев?!
Сергей Михайлович вышел из кабинета, подошел к титану, налил себе кипятку, аккуратно размешал в нем три ложки кофе.
– Где Молтобойцев?! – подскочил к нему Златовратский.
– А-хуево знает! – ответил меланхолично Молтобойцев и, взяв стакан, пошел по направлению к кабинету…
Вслед ему смотрел окаменевший Перец Кравец. А окаменел он потому, что вспомнил, как студентами пятого курса они с Белкой Розенфельд в поисках укромного местечка забрались на чердак его собственного дома. Там стоял вполне приличный продавленный кожаный диван. И обнимая Белку, придвигая ее к себе ближе и удобнее, он нащупал под ее горячей задницей картонный переплет какой-то книжки. Это оказался его старенький учебник за четвертый класс. И, радостно гогоча (разумеется, позже, когда выровнялось дыхание), они с Белкой хором прочитали на обложке ностальгический лозунг из своего кукурузного детства…
…Вечерняя смена подошла к концу. Было девять часов вечера. Внизу, у подъезда, иерусалимцев ждал микроавтобус. Ира из отдела распространения торопливо пудрилась, Гриша Сапожников поднял пустую бутылку «Голды» и расстроенно сказал:
– Это что же, я на весь день без выпивки остался?
В коридоре вдруг протопали шаги, и в комнату вбежал Бронштейн, пару часов назад благополучно ушедший домой.
На нем не было лица, он задыхался.
– Лева?.. – испуганно спросила Ирочка.
– Номер ушел? – тяжело дыша, спросил Лева. И когда услышал, что ушел, конечно же, – замычал, рот его перекосился, он рухнул в кресло.
Все, кто остался еще в редакции, обступили его. Кто расстегивал ворот рубашки, кто стакан с водой протягивал.
– Да что с тобой? – воскликнул Мишка Цукес, – что случилось-то?
– Не серные козы… – запинаясь, выговорил Лева. – Я вспомнил: не серные козы!..
– А кто?
– Не… не серные… козы! – Его взгляд был полон горя, настоящего, полновесного отчаяния. Все разом заголосили, успокаивая его, уговаривая, что дурак-читатель и сам ни хера не знает. Но Лева вырвал из нежных Ирочкиных лапок руку и с размаху стукнул себя кулаком по лбу.
– Не серные козы! – выкрикнул с ненавистью ведущий культуролог Бронштейн. – А горные серны!
18
Джинджик Гросс сидел на скамеечке, в палисаднике перед своим домом, и занимался сразу двумя делами. Левым глазом присматривал за самым младшим братом Ицхаком-Даниэлем, спящим в коляске, а перед прищуренным правым медленно крутил калейдоскоп.
Этот калейдоскоп, купленный в лавке Арье за восемь шекелей, поначалу был унылым, как уныло все стандартное. В нем вяло перекатывались два стеклышка – блекло-розовое и мутно-зеленое – и отражались в зеркальных стенках в виде полудохлой бабочки.
Но отец, умеющий преображать в яркое и веселое все, к чему прикладывал руки, сегодня утром усовершенствовал калейдоскоп. Он вскрыл полупрозрачную крышку и внутрь вложил алый, как зернышко граната, камешек из колечка соседки Эстерки, обрывок тонкой золоченой цепочки от старого маминого кулона, три серебристые чешуйки от сломанной погремушки Ицхака-Даниэля. И… мир преобразился.
По гребням серебристых холмов Самарии, вспыхивавшим по краям красно-зелеными искрами, словно торговый караван купцов царя Шломо, затейливо извивалась золотая цепь, то венчая вершину холма, то опоясывая подножие. Иногда, в зависимости от положения, в котором застывала труба калейдоскопа, обрывок цепочки складывался в замок на вершине горы.
Так Джинджик сидел уже часа полтора, то и дело застывая минут на пять, жалея крутануть калейдоскоп и тем самым разрушить очередную, особо удачную картинку, вглядываясь в дырочку правым глазом, а левым иногда посматривая на коляску, с тайной надеждой, что Ицхак-Даниэль поспит еще часика три-четыре.
Но тот проснулся, засучил толстыми, в перетяжках, ногами и закряхтел. Джинджик пощупал его и вздохнул: надо переодевать и кормить. Напоследок он припал правым глазом к дырочке калейдоскопа, но навел его не на ближний холм, за которым грязно дымилась свалка, подожженная арабами, а на «караваны», поставленные буквой «П» недалеко от въезда. В этих четырех вагончиках были расквартированы солдаты, охранявшие ишув.[8]
В волшебном, узорчато-радужном пространстве калейдоскопа задвигалась смутная фигура. Джинджик опустил трубу и увидел такое, отчего сначала оцепенел, а затем ощутил страшный жар в ушах.
На крыльцо «каравана» с тазиком в руках вышла молодая арабка. На ней было черное, до пят, платье, вышитое на груди и по подолу цветными узорами, и на голове – белоснежный монашеский платок, какой обычно повязывают арабки. Под платьем, похожем на балахон, угадывалось тонкое и сильное тело. Словом, это была арабка как арабка, много их шастало по улочкам Рамаллы и АльБиры. Но здесь, на вершине этого холма, развевался бело-голубой флаг, здесь была территория маленького еврейского ишува.
Она же непринужденно выплеснула под крыльцо воду из тазика и оглянулась. И тут Джинджик вконец окоченел: смуглое нежное лицо девушки украшали довольно густые усы. Встретившись глазами с Джинджиком, арабка беззвучно рассмеялась, подмигнула мальчику и зашла назад, в «караван».
Не обращая внимания на раздраженный писк Ицхака-Даниэля, Джинджик продолжал стоять, как вкопанный, не сводя глаз с двери «каравана». И минут через пять она вновь открылась.
На этот раз арабка выглядела такой настоящей, таким естественным и грациозным было движение ее руки, легко забросившей за спину концы головного платка.
Другой рукой она придерживала поставленный на голову таз с плодами киви, накрытыми вышитой тряпкой.
Она оглянулась на Джинджика, приложила палец к губам, как бы разглаживая свежесбритые усы, и быстрыми легкими шажками засеменила к воротам, мимо будки охранника, в которой дремал Оська Шаевич, и, не прибавляя, но и не замедляя шага, мимо оливковой рощи стала спускаться в Рамаллу…
19
Танька Гурвич, которую все обитатели квартала «Русский стан» – от малолетней шелухи до ветеранов Великой Отечественной – называли Танька Голая, была женщиной в высшей степени порядочной и даже – не побоимся этого слова – высоконравственной.
То, что она порой появлялась в местах скопления публики неодетой или, скажем мягче – малоодетой, шло от внутренней ее чистоты и младенчески ясного восприятия жизни. Так годовалый малыш, вырвавшись из рук купавшей его няни, появляется вдруг на пороге гостиной – голопузый, на смешных толстых ножках – и под взглядами умиленных гостей гордо и доверчиво ковыляет к маме. Младенец не ощущает стыда от своей наготы. Танька Голая тоже его не ощущала. Можете назвать это как угодно, только, ради Бога, оставьте в покое всем уже надоевшего Фрейда.