Марек Хласко - Красивые, двадцатилетние
Самым забавным человеком в польском кино был Геня Шляхет — личность, вошедшая в легенду. Это Геня первый начал называть меня «Хласковером»; к актеру Кенстовичу он обращался исключительно «дражайший пан Кенстовер». Однажды, когда снимался «Следующий в рай», он по телефону вызвал меня во Вроцлав — что-то доработать в сценарии. Геня сказал: «Хласковер, я вам уверяю: это не кино, это что-то особенного». После чего, на следующий день, разбудил меня словами: «Это не что-то особенного, это кино». Как-то во время выбора натуры, любуясь закатом солнца, он указал на лежащее в долине озеро и сказал мне: «Вы только посмотрите: это просто цимес»; так Геня пытался живым словом передать красоту пейзажа. Но бессмертную славу Шляхет стяжал благодаря истории с пушкой. Будучи директором фильма о солдатах, он приобрел в одной из частей Войска Польского списанную пушку, но что-то напутал в платежных документах и не смог отчитаться за покупку; в результате деньги содрали с него, и таким образом Генрик Шляхет стал владельцем мортиры. Я вспоминал его в Израиле, глядя на Олека Пфау, снимавшего какой-то документальный фильм; за Олеком бегал по пятам продюсер, в отчаянии крича: «Господин Пфау, умоляю вам — только без искусства»; речь шла о том, чтобы Пфау не тратил пленку на дубли. На самом деле «Шляхету», как сам Геня любил себя называть, говорил по-польски не хуже Хостовца, но все упрашивали его коверкать язык на местечковый лад; никто лучше Гени не умел этого делать.
Мои старшие коллеги из Союза литераторов настойчиво уговаривали меня на некоторое время уехать на Запад — естественно, в Париж. Мне посоветовали подать заявление на стипендию. Стипендии распределяла специальная комиссия Союза; мой вопрос был решен положительно. Обзаведясь заграничным паспортом и заключив договоры с издательствами «Жюльяр», «Даттон компани» и «Кипенхойер унд Вич», я попросил выдать мне деньги; и тут оказалось, что это — принятое коллегиально — решение отменено. Мне было велено обратиться в министерство культуры; в министерстве не смогли сообщить ничего нового, только подтвердили, что стипендии не будет. Я попросился на прием к министру культуры; министром тогда был Курылюк, который принял меня очень любезно и сказал, что стипендии меня и вправду лишили, но он не может вмешиваться, поскольку стипендию без его участия назначила специальная комиссия при Союзе польских литераторов. Сожалея, что он не в состоянии мне ничем помочь, министр по-дружески порекомендовал обратиться в Союз, где эта специальная комиссия заседает. Я снова туда отправился; мне сказали, чтобы я пошел в министерство культуры, поскольку, хотя Союз этими стипендиями и распоряжается, выплачивают их из стипендиального фонда министерства — и так далее. Янек Вильчек, предыдущий министр, был куда забавнее. Он любил рассказывать, что ненавидит участвовать в официальных панихидах, так как, несмотря на многолетний опыт, обязательно умудряется поскользнуться и всякий раз боится, что свалится вместе с высокопоставленным покойником в могильную яму. Справедливости ради замечу: министр Курылюк даже не очень скрывал, что врет. Все легенды о том, что он слетел из-за меня, не имеют ничего общего с действительностью; стипендию он отменил, еще не зная, что я заключил кучу договоров с разными издательствами. Короче: мне даже не разрешили купить билет за злотые, пришлось выкладывать доллары.
В пятьдесят восьмом году я получил Премию книгоиздателей; мне ее дали за две неопубликованные книжки — вероятно, авансом, в знак доверия; но через несколько дней я уже был в Париже. Прощавшиеся со мной в аэропорту друзья не сомневались, что я не вернусь; я ни минуты не думал, что могу остаться. Иллюзий у меня не было; я знал, что на Западе Польшей интересуются только как российской провинцией; не испытывая сам интереса к творчеству молодых болгарских или румынских писателей, я понимал, что смешно требовать от западных читателей, чтоб они ни с того ни с сего отложили Камю и Фолкнера и набросились на молодую польскую прозу. Но мне хотелось посмотреть, как этот Запад выглядит; ну и, поскольку мои «Кладбища» и «Следующий в рай» были отвергнуты с оговоркой, что я имею право найти другого издателя, я решил этим правом воспользоваться. Моим издателем стал Ежи Гедройц.
Я прошел таможенный досмотр; серебряная птица взмыла в небо; дома как спичечные коробки, поля как шахматная доска — все это известно. Рядом со мной сидела старушка, которую пригласила в Штаты сестра; за время пути в полупустом самолете соседка успела радостно мне сообщить, что больна раком и едет умирать. Я отказывался верить и произносил какие-то сочувственные слова; старушка предъявила медицинскую справку, в которой я прочитал, что у гражданки такой-то обнаружен запущенный рак; врачи подобных справок, как правило, не выдают, но сестра моей спутницы, вероятно не очень состоятельная, согласилась ее принять только при условии, что визит надолго не затянется. Еще соседка продемонстрировала мне рентгеновские снимки, в которых я ничего не понял; была у нее, разумеется, и липовая справка, свидетельствующая об ее отменном здоровье, — без такой справки американское посольство не выдало бы старушке визы. Летя со скоростью шестисот километров в час на роскошном четырехмоторном лайнере и глядя на сияющее от счастья лицо соседки, я думал обо всех этих стариках, ползущих к могиле со своими жалкими привычками и нелепыми планами; я тогда еще не знал, что не она одна, а оба мы уезжаем, чтобы умереть вдали от Польши. Мне было двадцать четыре года, и дома на мне поставили крест, ей — почти семьдесят, и она впервые ехала в страну, о которой знала лишь одну, существенную для нее, вещь: что страна эта лежит за тысячи километров от места, где прошла ее жизнь. У меня было при себе восемь долларов; у нее — рентгеновские снимки, подтверждающие, что она скоро отдаст концы; и так мы развлекали друг друга приятной беседой: она, сияющая, как Белоснежка после седьмого аборта, и я — мрачный и уверенный, что без Польши долго не протяну. Тогда я еще не знал, что мир состоит из двух половин, в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать. Сидя рядом со старушкой, я вынул из кармана газету и прочитал на последней странице объявление следующего содержания: «Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные, жду предложений». И внезапно понял, что в этих нескольких словах больше правды о прожитой мною жизни, чем во всем, что я написал на сотне-другой страниц; только в этом самолете я уразумел, что король-то голый. С ощущением краха и собственной смехотворности я вступил в новый мир и в новую жизнь; на том и закончу попытку рассказать о погоне за счастьем, которая, как говорят, почти всегда бессмыслена, но которой стоит посвятить жизнь.
Гостиница «Виктория»
В Париже я вел себя как последний идиот. Я страдал от одиночества и почему-то — на фоне сидящих в уличных кафе улыбающихся людей — казался себе ужасно смешным и жалким. Разумеется, мне даже в голову не пришло записаться на какие-нибудь курсы и поучиться французскому хотя бы ради того, чтоб суметь убедиться, что кроме меня в Париже проживают еще несколько идиотов; я ходил в ресторан «Chez Wania», где русские таксисты пили водку «Смирнофф» и, вспоминая о своих пропавших миллионах, всякий раз, подымая рюмку, восклицали: «Это все из-за евреев». Знакомые поляки беспрестанно меня спрашивали: «Вы уже побывали в Лувре?»; в Лувре я не был до сих пор.
После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пересказать этот донос невозможно; начинался он словами: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны люду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отказались печатать в Польше, я имел священное право подыскать издателя за границей; еще я добавил, что судить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна люду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, конечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались репортеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я сказал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы добровольно лишить себя удовольствия смотреть на преступления, отчаяние и тому подобные вещи — единственное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сноровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко ценит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припомнились дверцы для двустворчатого шкафа застекленные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью.