Лев Ленчик - Свадьба
Труба — всадник дернул за уздечку! Попробуй теперь остановить, улизнуть. «Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
— Горбачев оказался совершенным негодяем…
Вся наша эмигрантская пресса в течение всей перестройки не оставляла на Горбачеве живого места. Он такой же аппаратчик, как и все, он залил кровью мирную демонстрацию в Тбилиси, он раздает самые высокие должности старым монстрам, генералам-сталинцам, он не отпускает прибалтов, его жена Раисочка транжирит народное добро на свои наряды.
Аркадий осуждал Горбачева по причинам противоположного ряда.
— Я не хочу присоединяться к эмигрантскому хору, этим твоим диссидентам, политическим лихачам, как я их называю. Они же, в самом деле, лихачи без роду и племени. Лихачат себе, понимаешь, безответственно и все. Как будто история — это шоссе для гонок. А Горбачев — как балерина между ними, млеет перед каждым либеральным всхлипом. А это неправильно для государственного деятеля. Он ведет к полному уничтожению государственной мощи. Все то, что Россия по камешку, по зернышку сколачивала на протяжении веков, он готов спустить за один день. Это настоящее преступление. Американцы носят его на руках, потому что им выгодна слабая Россия, а он, понимаешь, все принимает за чистую монету, словно они во благо России так стараются. И ты учти, такая близорукость очень дорого может обойтись не только России, но и всему миру. Знаешь ли ты, что такое нарушение мирового политического баланса?
«Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
— Этого и американцы не понимают. Над развалинами, якобы, освободившейся восточной Европы снова взойдет звезда единой милитаристской Германии, нового рейха. Темная туча ислама уже давно безнаказанно висит над миром, а теперь, с разрушением Советского Союза, ее вольготности вообще не будет предела. Нет, государственная политика, да еще такой державы, как Советский Союз — не игрушки. Так вести себя — неправильно.
— Вы меня извините, но вы рассуждаете, как настоящий сталинский временщик.
Господи — Кирилл! Откуда ты?
— Извини, что я так называю твоего родственника, но уши вянут слушать.
— Остынь, Кирилл! Попридержи рога!
Я поднялся. Аркадий тоже встал.
— Ну вот, видишь! — сказал он и поучительно, не глядя на Кирилла, поднял кверху палец. — Расскажи ему, какой я сталинец. Люди не хотят ничего понимать…
— Люди, конечно, не хотят ничего понимать, — петушился Кирилл, — когда под видом заботы обо всем мире им преподносят гальванизацию трупа. Разве это не дело сталинских наследников оплакивать развал империи, на протяжении веков выполнявшей роль мирового жандарма?
— Ну вот видите, — увещевал Кирилла Аркадий, тщетно демонстрируя перед ним интеллигентность и сдержанность, — я сталинец, а вы ленинец. А хрен редьки, согласитесь, не слаще.
Он смущенно и добродушно улыбался, надеясь на мою поддержку.
— И если вы уж назвали меня сталинцем, то я вам больше скажу.
— Чего уж большего?
— А вот чего. Если бы я был русским человеком, я бы всю эту компанию нынешних вождей, и Горбачева, и Ельцина, отдал под суд.
— Ельцин пока еще не вождь.
— Но будет. А пока он подвизается на должности откровенного предателя, договариваясь за спиной Горбачева с американцами о немедленном освобождении Литвы, если они поддержат его личные амбиции.
У Кирилла отвисла челюсть. Казалось он подбирает в уме нечто сугубо матерщинное и злое. Но Аркадий не давал ему опомниться:
— Представляете, каким негодяем надо быть, чтобы во имя личного процветания пойти на развал своей страны и предательство своего народа!
«Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»
Дамы и господа леди и джентльмены дорогие любимые братья и сестры друзья и знакомые фрэндс энд рэлытивс сегодня торжественный день и торжественный вечер и радость переполняет меня и бьет ключом и кружит и перехватывает дыхание и останавливает мысль и будоражит ее и будоражит память и все во мне прыгает и ликует и пляшет и несется и я не знаю как это все высказать и передать но когда б вы знали когда б вы знали из какого сора произросли стихи сегодняшних торжеств и этих столов и этих фраков и этих сынов хороших сынов моих сынов чистых высоких прекрасных этого мрамора этого парка и рощи и дома когда б вы знали из какого сора из какой грязи и мрази из какого успенского переулка дома номер 23 где мы все всемером две семьи жили в одной темной берлоге с одним окном и ходили по ночам на одно ведро все на одно ведро и ругались и ссорились и скандалили в тесноте да не в обиде и выстаивали ночи напролет за буханкой черного как ночь хлеба когда б вы знали мои первые университеты шпану и драки и поножовщину и как мы воровали пирожки у уличных торговок и ели макуху и голодали и давили вшей по вечерам у керосиновой коптилки когда б вы все это знали вы бы точно так же как и я ощутили бы этот искрометный всепоглощающий гул радости эту немоту восторга и это сокровенное благоговение перед милостью фатума света и жизни вы бы точно так же как и я испытали бы этот бурный этот сверхгортанный захлеб души это бессилие речи и слова и связной мысли перед всей несказанной неземной необоримой громадой чувств сопряженных с неразложимой гаммой памятных деталей роста движения спотыканий и срывов от едва зарождающейся едва звенящей тонкореберной травинки к иронии и мудрости зрелой плоти.
Чепуха, конечно.
Ничего подобного я не произносил. Ирония и мудрость зрелой плоти взяли свое. Они остановили пыл, суматошность и истерику перегруженного сознания. Душевные извержения столь же непристойны в общественных местах, как и телесные.
Ведите себя пристойно, господа сентименталисты! Не пачкайте полы!
Пока я добрался до своих деточек, я растерял все, что вертелось на языке. От удивления, не понимая, куда это я столь энергично пру, они стоя встречали меня открытым штыковым взглядом, свободные, сияющие и высокие. Я подошел сначала к Кэрен, обнял ее и поцеловал. Потом втиснулся между Сашком и Мишкой, положил руки им на плечи и прижал к себе, к обеим сторонам груди. Потом плеснул в рюмку водки, поднял ее, хотел прокричать что-то залу, но к гортани подкатил комок, и я молча залил его хмельным прозрачным зельем.
Танцевали в соседнем смежном зале, отделенном от обеденного четырьмя колоннами и двумя ступеньками.
Я танцевал сначала с Нинулей.
Потом с Полюсей.
Потом с теткой своей.
Потом с матерью Кэрен.
Потом с ней самой.
Причем — вальс. Редкий танец на современных молодежных пирах. Она грациозно откинулась назад, бюст чуть приподнят, к руке, покоящейся на моей ладони, подвешен длинный хвост подола, глаза горят, плывет, как лебединая песнь.
— Вы не жалеете, что отказались от фрака?
— Жалею.
Очень жалею. Крайне жалею. Надсадно жалею.
Кружился с ней до тех пор, пока голова держалась, пока потолок и стены не стали крениться из стороны в сторону, как при бурной качке на корабле. На весь танец меня не хватило. С трудом сохраняя равновесие, подвел ее к Сашке, а сам припал к колонне, обессилено обнимая ее и прижимаясь разгоряченной щекой к ее прохладной глади.
Потом было танго. Тоже нечто позабытое-позаброшенное в динамичной спешке современных ритмов, но вот вроде бы вновь начинающее входить в моду. Снова подошла Нинуля: такой ностальгической штуки она пропустить никак не могла. Ностальгия по танго. По нашему студенчеству, по нашему вечно живому красному уголку. Оттуда мы с ней, собственно, и произошли.
— Чего же вы молчите? Ну хоть одно слово!
— Корова.
— Корова лезет на дерево.
— Почему же на дерево? Коровы по деревьям не лазят.
— Потому и полезла, что не лазят.
— Решила не такой быть?
Из этих мирных коровьих пируэтов проклюнулся однажды и его величество Александр. От танго к танго его присутствие меж нами заявляло о себе все энергичнее и полнее.
— Танго — это наш танец.
— Танго — это мещанский танец.
— Ну что ж, ты же любишь мещан.
— Люблю.
Она вдавилась в меня с невозмутимым озорством молодой развратницы, теплая, нежная, уставшая мать двух взрослых мужчин. Ее монгольские глаза сосредоточенно впивались в мои, и я уверен, что оба мы видели одно и то же: нашу жизнь, воскресшую из залежей памяти и укрупненную женитьбой сына. Контекст женитьбы не только высвечивал в ней какие-то новые грани, но совсем по-другому расставлял акценты, менял связи и связки, ключи и замки, так что не казалась она сейчас ни бестолковой, ни беспутной, ни никчемной.
Хорошая все-таки вещь — мещанство!
Едва закончилось это милое танго, подбежала Циля.
— Семка пьет, как сапожник. Пойди сделай что-нибудь. Я уже сделать ничего не могу.
Сема сидит в компании Димы и еще нескольких моих друзей, хорошо набравшись, и очень громко, чтобы перекрыть шум оркестра рассказывает о моем с ним детстве: