Леонид Корнюшин - Полынь
— Собери мне белье, Мань.
Она вся загорелась от его ласки, внимания. Много ли нужно любящему сердцу!
Из старого, окованного жестью сундука достала чистые трусы и майку, дала выглаженное полотенце.
— Леша, а носки дать?
— Эти еще чистые, позавчера надел… Ты тяжелой работы не делай. Береги себя.
— Ладно. Скорей возвращайся.
— Я по-быстрому.
Дед Степан проследил, как Лешка неуверенно вышагал со двора, нарочито громко громыхнул пустым ведром. Сел чинить старые сапоги. С внучкой дед разговаривал редко, но ценил ее золотое сердце и умелые руки — вышла в родителей, в мать: та, бывало, тоже воробья за всю жизнь не обидела, царствие ей небесное вместе с покойным Степанычем, убиенным на войне.
Годы, годы все позабрали: силу, здоровье, детей; всех пережил дурень старый…
Из хлева донеслось веселое Машино мурлыканье. Хорошо ей — вдвойне хорошо деду. Загляделся в окно на малиновый холодноватый закат, на облитую багровостью рябину. «Ишь закат ядренит, не иначе как к близким холодам». Дед Степан вспомнил, как чуть не помер прошлой зимой, еле выходила внучка. «А нынче помру, не иначе», — подумал он, но ему не было тоскливо и скучно: отлегло удушье, ноги не казались такими тяжелыми. С гулким стукотом Маша вывалила охапку еловых дров возле печки, разогнулась. На щеках — ровный, здоровый румянец, ясные глаза.
— Дедусь, ты бы в баню сходил. Пока Леша там, — сказала она.
— Эту неделю повременю, — а сам подумал: «На мытье не тянет — жить еще буду». И спросил: — Тебе он говорил чего-нибудь?
— Про что?
— Мало ль. О дальнейшем?
— Особого ничего. А почему спрашиваешь?
— Ему, знать, хата наша не нравится?
— Что же в ней хорошего, дедусь!
Дед попробовал прикурить, но руки повело, задрожали — три спички испортил. Сказал твердо:
— Пускай тебя ведет в Кудряши. У их просторно. Обо мне не горюй: я нынче слава богу. Покудова поживу один.
— Одного тебя не оставлю, — покачала головой Маша. — В Кудряши его брат с семьей переезжает. А Леша не хочет. Я уже с ним говорила.
Закурив, дед затуманился в дыме, стал очень старый и совсем сивый. Маша ткнулась лицом в его острые и выпирающие под рубахой лопатки:
— Какой ты плохой!
Степан сморгнул не то слезу, не то в глаз что попало.
— Униженья не допускай. Свою гордость держи. Вижу: он тоже бобер… Ухватистый малый. Глазами все водит. Блюди гордость, Мария!
— Что ты, дедуля, он же хороший!
— Ну да, — отозвался дед не сразу и нехотя, — все хороши, покуда спят.
Пришел из бани Лешка. Красный, запаренный. От него пахло березовым веником, речной водой, молодостью и здоровьем. Потер руки, сел к столу.
— Давай ужинать, Мань.
— Сейчас. Оладьев напекла.
Степан по обыкновению полез было к себе на печь, щупая ногами выступы, но Лешка остановил его ласково:
— И ты с нами садись, Степан Михеевич. Я пол-литру купил.
Дед не пил с самой свадьбы, но сейчас не отказался, живенько, как молодой, примостился за столом.
Водка радостно булькала по стаканам.
— За мир и дружбу, — предложил тост Лешка.
Дед перекрестился, понюхал ржаную корочку и влил в себя полстакана. Белесые, выпитые жизнью глаза его расширились, он затряс головой, выдохнул обрадованно:
— Прошла, кажись!
Маша хлопотала, радовалась: «Все будет так, как и думала. Хорошо за столом в своей маленькой семье! Больше ничего и не надо, было бы всегда так».
Вышла в хлев посмотреть телку.
Лешка еще плеснул в стакан Степану.
— Давай, помирать один раз.
— Так-то так, — согласился дед, отодвигая, однако, стакан на середину стола. — Опорожняй, не могу, сынок. Стар я.
Немного охмелев, Лешка долго ловил вилкой скользкий, — катающийся по тарелке соленый грибок, наконец, наколол, бросил в рот. Дед Степан, посмотрев на него, увидел озабоченные, сумрачные глаза. «Тяжеловат малец!»
— Про что задумался? — спросил Степан, пытаясь вывести его на откровенный разговор.
— Много, дед, разного лезет в башку.
— А все ж?
— Живем вроде бы не очень.
— Молодые, сынок, и коли умелые руки есть…
Лешка, шумно вздохнув, тихо заговорил:
— Молодость не вечная. Годы улетят, а другие мне в правлении колхоза не выпишут. Если хочешь знать, как жить желаю, я тебе, дед, скажу: надо все брать по силам. Если я знаю, что можно лучше, чем есть, и что есть гаврики, которые серей меня, а пользуются всем, чего захотят, даже разъезжают в собственном автомобиле, то почему бы и мне такого не добиться? Я же, Степан Михеевич, не рыжий и не козел отпущения, чтобы жизнь делала на моей шее свои больные зарубки и мяла бока, а я во поте лица насаживал бы на трудовых руках мозоли. Совесть — она тоже, с какой фигуры на нее глядеть, ее можно судить по-всякому…
Старик понял, что Лешка мечется, как захлопнутая бреднем щука, и вряд ли обойдется все хорошо. «Уйдет, бросит Маню, ему не эта нужна жизнь», — заключил он, прислушиваясь к Лешкиному неровному голосу и боясь возражать ему: осознавал, что он, старый и совсем сивый, как слегший в берлоге медведь, плохо понимает жизнь молодых.
Пришла с улицы Маша с миской свежих, помытых огурцов: от них пахнуло скоротечным грозовым ливнем, огородом, духом земли.
Будто бы невзначай спросила:
— А где ты, Леша, ночевал в четверг?
Это-то и подтолкнуло… Он положил вилку, слегка вздрогнул. Вилка сильно звякнула.
В лицо смотреть ей боялся.
— Я же, кажется, говорил: к Жорке Хвылеву в Проскурино ездил.
— Ты, Леша, про Жорку не говорил. Ты что-то путаешь. Не хитри.
— Путаю?
— Да. И не кричи. Мне это вредно.
«Ребенок будет… Значит, сидеть здесь жизнь? Пропади пропадом!»
Молча вылез из-за стола, раздраженно взглянул на Машу. Деда Степана затрясло, но смолчал, дернул суетливой рукой бороду — им жить, им же мириться.
…Сперва она не придавала значения слухам, потом поняла: не зря люди говорят, что видели его не раз в Максимовке, а что был ласков с ней — просто заметал следы. Надо бы высказать правду ему в лицо. Но она почувствовала, что Лешка мечется из-за кривой хаты, из-за проклятой бедности.
Однажды, когда они с Верой подвозили корм на скотный, Маша, воткнув вилы, попросила:
— Разгрузи одна, я схожу к Зотову.
— А на кой ляд?
— Нужно.
На пустыре около почты, привязанная к пыльному забору, стояла подседланная гнедая взмокшая кобыла председателя, с тоской в глазах жевала постное жесткое сено. Изнутри слышался раскатистый усталый бас Зотова — распекал кого-то. Она подождала на улице. Вскоре показался Зотов и, покряхтывая, пошел к коню. Он был чем-то расстроен, сердито бормотал про себя и шаркал подошвами.
— Дядя Тимофей! — окликнула его Маша.
— Чего? — спросил Зотов, посмотрев на нее.
— Нам бы ссуду на новую хату охлопотать.
Зотов словно не видел ее, смотрел сквозь, что-то решая трудное.
— А? — Он уставился на нее немигающими глазами.
— У нас личная жизнь рушится. Нам ссуду надо. На свадьбе обещали насчет хаты.
— Вряд ли дадут: долги. Я вот в райкоме был, выговор влепили, хотя и отбрехивался… А хату построим, хоть липово Лешка работает. Как ферму закончим.
Зотов по-стариковски, в несколько приемов, вскарабкался на кобылу, посидел согнутый.
— А коли Пронин твой так ставит вопрос — и в новом доме тебе не будет счастья. — Он разобрал поводья и, опустив голову, тихо направил коня по оголявшейся от осеннего листопада улице, оглянулся, пообещал: — Ждите.
Зотов ехал домой, чутко прислушиваясь к тишине и к стуку копыт кобылы, и думал… Он думал о скорой зиме, о скотине на фермах, которую надо кормить, и о личных коровах, для которых не отпустил ни сажени луга под сено. На взгорке остановил коня и оглянулся на Нижние Погосты. С бугра деревня проглядывала еще меньше, плоше, серей. Хаты с темными соломенными крышами одна к одной лепились по рыжему глинистому склону и по низине. Новые избы смотрели на него весело и беззаботно, но их было мало, новых, а старых — большинство, они, как рыжие тараканы-прусаки, разбегались по лощине. У него тяжко, игольчато-колюче ворохнулось сердце. «Почему же, а?! — все закричало в нем. — Может, и я сошлюсь на тех, которые были, протирали тут штаны до меня, старались нажить себе славу, нарастить загривки, а про людей, про этих Иванов, Егоров и Манек, верно, совсем забыли?» Зотов закурил, но табачный дымок не успокаивал, раздражал, он смял и швырнул папиросу.
Кобыла, не чувствуя поводьев и воли хозяина, тихо брела по сонной, как следует не ожившей дороге. Она свернула в канаву, потянулась к рыжим будыльям конского щавеля. «Людские боли пролетали мимо как ветер, а я все сбоку жил. Жил, жрал, выходит, ради своей глотки? К черту! Война виновата? Да, но она ушла в историю. Сколько уже спето новых песен! А я, как и тот Солдатов, а до него Просухин, бывшие председатели, тоже все тыкал пальцем на послевоенную разруху. А уже семнадцать лет как кончилась война. Вот и поразъехались наши пахари и строители по разным отходам, умотали на заработки. А те, кто удержался кое-как, с теми вроде и связь потеряли. Рухнул меж нами мосточек такой. Остались на том берегу Маньки в халупах… Не то думаю! Людей же люблю, в партию не с корыстью влез, а людям чтоб хорошо было на нашей земле. Вот и добейся!.. Тяни, не хныкай».