Эдмунд Уайт - История одного мальчика
Заставь меня кто-нибудь отгадывать, какой из ответов я обнаружу в конверте, я бы выбрал отказ, поскольку пессимизм всегда точен, но и согласие не потрясло бы меня, поскольку я к тому же верил в чудеса.
Я налил себе на кухне стакан молока и вернулся на веранду. Почерк у Элен был аккуратный и круглый, вместо точек — кружочки, буквы жирные и невысокие, а строчки на редкость ровные, отчего я заподозрил, что она писала, подложив под тонкую бумагу разлинованный в клетку листок. Типичная для школьницы заурядность ее почерка меня напугала — в столь заурядных руках я не чувствовал бы себя в безопасности. „Ты очень нравишься мне как друг, — писала она. — Твое чудесное письмо обрадовало и удивило меня. Таких приятных подношений я не получала почти никогда. Я знаю, тебе будет больно, но вынуждена это сказать, поскольку должна избавить тебя от дальнейших страданий. Я не люблю тебя и никогда не любила. Наша дружба основана на глубокой взаимной симпатии, не на любви. Знаю, это очень жестоко, но я должна это сказать. Постарайся не возненавидеть меня. Думаю, нам лучше какое-то время не видеться. Я очень надеюсь, что мы сможем остаться друзьями. Тебя я считаю одним из своих самых лучших друзей. Прошу тебя, пожалуйста, прости меня. Постарайся понять, почему мне пришлось так поступить. Сердечный привет! Элен“.
Ну что ж, мысли у нее не такие детские, как почерк, подумал я, словно проверяя школьное сочинение, которое никоим образом меня не касается. Недолго пребывая в таком настроении, прежде чем мною овладело другое, более беспокойное, я все-таки успел заметить, что являюсь, по словам Элен, одним из ее самых лучших друзей, то есть удостоен чести, о которой до той поры и не подозревал: социальное завоевание я отметил раньше, чем романтическое поражение. Если только (и тут я ощутил во рту горький привкус) — если только ее „разумный“ совет („Думаю, нам лучше какое-то время не видеться“) не был на самом деле отказом в утешительном призе, способом не допустить меня в свой круг в тот самый миг, когда она делала вид, будто предлагает мне в него войти. Не могло ли все это грамматическое упражнение, его самоуверенный тон, сжатые и фамильярно звучащие выражения, оказаться всего-навсего „подношением“ (ее слово), из тех, что она складывала у алтаря собственной красоты? Скольким людям она уже показывала мое письмо?
Но затем все эти душевные метания прекратились, и я предался кое-чему другому, менее напряженному, более неизбывному, тому, что из вежливости дожидалось все это время, а теперь вступило в свои права, робко и все же бесстрастно: своему горю.
Еще несколько месяцев я горевал. Ночи напролет я плакал, слушал пластинки и воспевал Элен в сонетах. Отчего я плакал? Я плакал в спортзале, когда кто-нибудь орал на меня за то, что я уронил баскетбольный мяч. В былые времена я бы скрывал свою боль, но нынче я попросту медленно уходил с площадки, заливаясь слезами. Все еще всхлипывая, я принимал душ, в одиночестве и унынии одевался и бродил по пустым коридорам, хотя во время занятий это было запрещено. Я отрастил длинные волосы, перестал их расчесывать и неделями не менял рубашки. Утратив иллюзии, я другими глазами смотрел на то, как многие ребята силятся преуспеть, сделаться популярными. Я стал неким горемычным скитальцем, а точнее сказать, оказался вовлеченным в скитания горя, что лучше отражает одновременно и свободу, и рабское подчинение. Свободу от потерявшей всякий смысл погони за оценками, друзьями, улыбками; рабское подчинение безнадежной любви.
Каждый день после школы я в полном изнеможении ковылял в свою комнату, но именно там и принимался за настоящее дело, то есть начинал представлять себе Элен в своих объятиях, Элен, смеющуюся рядом со мной, Элен, обращающую ко мне свой взор сквозь кружево флердоранжа, Элен с другими мальчишками, целующую их, расстегивающую молнию на своих шортах и выскальзывающую из них, убирая прядь волос со своих серьезных и жадных глаз. Она была марионеткой, которую я мог переносить из одной пьески в другую, но стоило мне вызвать ее в своем воображении, как она делалась самостоятельной, мучила меня, прямо сквозь меня улыбалась другому парню, вероятному своему любовнику. Напряжение, возникавшее в ее отношениях с другими мужчинами, меня завораживало, и чем дольше я страдал, тем более изощренными становились те унижения, которым я заставлял мужчин ее подвергать.
Я заболел мононуклеозом, по иронии судьбы — „целовальной болезнью“, которая поражала в те времена столь многих подростков. Несколько месяцев я не ходил в школу. Большую часть времени я спал, в лихорадочном состоянии и довольный: ничем больше не обремененный. Даже для того, чтобы пройти по комнате, мне требовалось приложить немало усилий. Я мог на час погрузиться в раздумья о том, выпить или не выпить мне еще стакан имбирного эля. Болезнь, возобладавшая над горем, принесла мне утешение; сознательная тяга к самоуничтожению исчезла. Я был просто-напросто болен. Любовь была под запретом — доктор сказал, что мне ни с кем нельзя целоваться. Время от времени звонил Томми, но я чувствовал, что ничего общего между нами уже не осталось — в конце концов он был всего лишь мальчишкой, тогда как я превратился в глубокого старика.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чем более уединенную вел я жизнь, тем труднее мне было, как я полагал, противиться своей гомосексуальной судьбе. Во всем я винил сестру и маму, сестру — в том, что она подорвала мою уверенность в себе (как будто гомосексуализм — особая форма стыдливости), маму — в том, что со мною нянчилась (гомосексуализм как затянувшееся детство). В то же время я сознавал, что мама — мой самый лучший и преданный друг, что только она беспокоится о моем здоровье, выслушивает мои экзаменационные сочинения, не ложится спать, дожидаясь меня, пытается разобраться в моих увлечениях.
В своей безмерной разочарованности жизнью я решил стать буддистом. Мама годами уговаривала нас с сестрой выбрать себе веру по душе, ту, что отвечала бы нашим насущным запросам. Сестра, не изменив своему потаенному, хотя и болезненному стремлению к нормальной жизни, сделалась пресвитерианкой. Местная церковь имела весьма дружелюбного стриженного „под ежик“ священника (бывшего футбольного тренера) и весьма авторитетных прихожан (почти уверовавших в рай для спортсменов, ад для умников и чистилище для не имеющих друзей домоседов).
Я же расценил материнский наказ по-другому. День за днем я просиживал в библиотеке, вчитываясь в „Священные книги Востока“ Макса Мюллера так, как иные, возможно, примеряют одежду — кажется, индуизм немного навязчив? Учение Конфуция? Слишком много здравого смысла, никакого чутья.
А буддизм меня привлекал. Не в позднем его, тщательно разработанном северном варианте, не Махаяна с ее бесконечным регрессом рая, бесчисленными бодхисаттвами (этими жалостливыми повивальными бабками), действенными молитвами и молитвенными изображениями, целиком посвященными порнографическому аспекту культа, извивающимся обнаженным девам, олицетворяющим женское начало, сидя верхом на фаллическом символе погруженной в медитацию сильной натуры. Нет, я предпочел раннюю Хинаяну, те строгие директивы, которые ведут к угасанию страсти (на санскрите „нирвана“ значит „гасить“, то есть задувать, к примеру, пламя свечи). Я почувствовал свою тесную связь с этой странной человеконенавистнической религией, которая учит тому, что у нас нет души и что личность — это всего лишь камера хранения, куда сдается случайный багаж (с бирками „эмоции“, „ощущения“, „воспоминания“ и так далее) и откуда его вскорости забирают иные владельцы, после чего помещение блаженно пустеет. Сия пустота, сие полное уничтожение, и есть то, чего больше всего страшится христианин и к чему совершенно искренне стремится буддист — вернее, стремился бы, не будь само стремление именно тем, что следует неукоснительно изживать. Страсть — жажда секса, денег, безопасности, славы — связывает нас с этим миром и обрекает на переселение душ, „цикл перерождений“, представлявшийся мне в виде колеса, на котором растянут связанный грешник, которое при вращении дробит ему кости, но безжалостно отказывается его умертвить.
Я чувствовал, что мне необходимо избавиться от страсти. Что я ничего не должен желать. Должен отказаться от всех привязанностей. И прежде всего — от соблазнов. Должен оставить надежды, планы, радостные предвкушения. Я должен изучать забвение. Должен предоставить стол и комнату тишине и платить за обучение пустоте. Малейший проблеск желания следует подавлять. Надо дергать за все провода, пока не умолкнет приемник и не замрут на нулевой отметке все индикаторы.
Милях в тридцати от дома мама обнаружила буддийский храм. Как-то раз, в воскресенье, она храбро отвезла меня туда на машине („Воскресенье!“ — мысленно хмыкал я, уже заделавшись снобом от аскетизма; „Храм!“ — восклицал я, восточный пурист). Накануне, субботней ночью, мне приснились открывающиеся плетеные врата, весь процесс снимался на пленку, а ко мне шагал по бегущей дорожке худой и морщинистый настоятель монастыря, шагал торопливо, не двигаясь с места, на фоне задней проекции уходящей вспять, расширяющейся вселенной, синеющей от курения сандалового фимиама и населенной раскачивающимися из стороны в сторону монахами в темно-желтых одеяниях.