Маргарита Хемлин - Клоцвог
Пересказываю близко к тексту, потому что буквально воспроизвести невозможно: все свалено в одну кучу. Выходило хоть по логике, хоть как, что Миша все это время писал мне по милости, но больше терпеть не в состоянии. А я на него давлю и давлю. Давлю и давлю. Как якобы в свое время я давила на Фимочку, и вот что вышло с Фимой и все на ее руки и на ее сердце.
Я просидела над Блюминым письмом ночь. Читала и перечитывала. Или она врет? Или не врет? Понять нельзя. И жить дальше нельзя. Писать Мишеньке за разъяснениями — глупо. И страшно. У него за спиной — боевые товарищи и сложная техника.
Утром взяла билет до Киева и поехала в Остер. Как рассчитывала — на один день. Но повернулось иначе.
Блюма встретила меня посреди цветущего огорода. Испугалась. Руки у нее были запачканы в земле, и она этими руками бросилась меня обнимать и голосить:
— Что случилося, Майечка дорогая-золотая?! Ты б телеграмму дала, у меня ничего не сготовлено тебя угостить вкусно!
А в глазах у нее один настоящий вопрос:
«Чем я, Блюма Цивкина, провинилась, что ты, Майя, приперлась без приглашения, чтобы мне нервы мотать? Ты ж просто так не приедешь на свою родину».
Однако я сохраняла остатки спокойствия, которым заполнила себя еще в поезде и в автобусе. Мой визит уже казался мне вообще лишним. Упадническим по сути. Тем более когда я с фотографической ясностью увидела Блюму. Что с нее взять. С нее взять нечего по любому поводу, тем более по поводу дальнейшей моей и Мишиной судьбы.
Я тут же, в огороде, спросила:
— Блюма, ты отдаешь себе отчет в своих письмах? Ты понимаешь, что ты мне всю жизнь покалечила? Что ты вмешалась в святая святых — в материнскую любовь и заботу?
Блюма подняла лопату и со всей силы воткнула ее в землю.
— Ага, понятно. Ты меня попрекать явилася. Я тебе Мишеньку отдала на тарелочке, я ему мозги на место поставила, в твою сторону их развернула. А ты сама испортила и теперь меня ругаешь.
Тут я заметила, что часы на толстой руке Блюмы, мои часы, держатся сейчас не на браслете, а на резинке. Наверное, Блюма носит их таким образом и не снимает ни днем, ни ночью. Резинка почернела, истрепалась и прямо въелась в желтую кожу на сантиметр, не меньше.
Блюма перехватила мой взгляд. Она даже не смутилась, а наоборот.
— Шо ты смотришь своими глазами? Я тебе назад отдам. Сейчас отдам. — Она стала сдирать резинку и тянуть вниз. От напора резинка порвалась там, где крепления. Часики упали на грядку.
Да. Посадила Блюма мои бывшие часики. Посадила. А ничего из них не вырастет.
— Браслет я тебе отдам тоже. Он сломался. Сразу сломался. Ты ж мне хорошего не отдашь. Ты ж мне на последнем издыхании вещь впихнула. А я отдам. Я всегда отдаю. Я — не ты.
Я подобрала часы, отряхнула их от сухой земли и засунула Блюме в карман передника.
— Дура ты, Блюма. И не из-за ума своего ты дура.
Я хотела продолжить мысль дальше в сторону осуждения, но осеклась. Передо мной из ниоткуда вырос Фима.
Как он подошел, не понимаю. Улыбается. Золотыми зубами. По крайней мере, передними, а там, в глубине, не видно, какими.
Блюма схватила его за голову и резко прижала к своей груди:
— Вот, Фима, вынимай зубы, отдадим назад. Пусть себе опять переливает и на ручке своей красивенькой носит. Бери, бери! — И тычет пальцем прямо в рот Фиме. А Фима скалится. По тону понимает, что улыбаться нечему, а рот закрыть не может, Блюма мешает рукой.
Да.
Я пошла в дом. В свой собственный дом, между прочим. Мало ли кто где прописан.
Вслед за мной заявилась Блюма за руку с Фимой.
Блюма красная, Фима серый. Я белая.
И тут я заплакала. И так плакала, как за платьем своим шерстяным, которое оставила на кровати в ходе эвакуации двадцать восемь лет назад. И плакала полчаса, не меньше. И кричала, и выла. И что там еще делают в подобных случаях.
У Блюмы не упало ни слезинки. Она только терла и терла свое толстое запястье, где был багровый след от резинки. Терла и терла. А Фима смотрел на нас поочередно и моргал.
Потом состоялся разговор. С фактами.
Блюма показала письма Мишеньки. Конечно, не все. Те, где он жаловался на мою назойливость. Они сразу были связаны шнурком отдельно. Да. Блюма дура-дура, а умная. Готовилась к встрече. Хоть и не знала, когда.
И что. И то, что Миша писал: «Очень жалею маму. У нее несчастная жизнь. Она валит на меня свою любовь, потому что ей больше некуда. Придумала мне нефтяной институт. Думаю, потому нефтяной, что командировки, и вдали от дома, и деньги хорошие. У нас многие хотят ехать на Самотлор после службы. Рабочими. На политинформациях только и слышишь в хорошем смысле: нефть — черное золото. Или что-то подобное. Всем хочется золота. Хоть черного. Но мне тяжело выносить мамины письма в себе. Они ложатся на мое сердце камнем. Ввиду понимания ее одиночества. Представляю, когда вернусь, надо будет жить с ней под одной крышей. И терпеть. Буду терпеть. Я сильно повзрослел. Учебники мамины девать некуда — места мало и есть более важные предметы для обихода. Выбрасываю сразу, как только получаю».
И что мы видим? Основная мысль — одолжение. Одолжение и еще раз одолжение.
А я покупала учебники, по очередям за ними стояла, следила за газетами и телевидением. Писала про все, что касалось будущей специальности.
Да. Мой сын меня услышал через свою акустику. Но его акустика не донесла до него основного материнского желания быть рядом и вместе с ним навсегда.
Но все-таки он меня любит. Я сделала такой вывод перед Блюмой. И какая разница, через что он меня любил: через свое терпение или через мою назойливость.
Да. Всего надо добиваться. И любви тоже. И я добилась.
Блюма в общем согласилась со мной.
— Любит он тебя, Майечка. Сильно любит и обожает. И всегда любил. И Гиле говорил, что любит тебя. А Гиля, пускай ему хорошо лежится, учил Мишеньку: люби маму, люби маму, пусть она и такая-растакая, а ты люби. Ты сын.
Я улыбнулась.
Блюма отреагировала на мою улыбку по-своему:
— И Гиля тоже всегда с улыбкой. Какую жизнь прошел от корки до корки — а всегда с улыбкой. Весь Остер к нему за советом ходил. Одна ты, Майечка, не попросила совета. А он бы тебе сказал, как надо, а как не надо.
— Блюма, у живых не спрашивают. Тем более у родственников. Сама понимаешь. Ты у Гили много спрашивала?
— Много. Его в школу звали выступать. И в техникум строительный. Он ходил. И там спрашивали. А он говорить любил. И умел. Пусть ему хорошо лежится. И вслух читал Мишеньке, когда Мишенька еще маленький был. Миша подрос, сам хотел читать. Гиля противился: «Слушай с голоса, быстрей дойдет».
— И что читал? — Мне не было интересно, но разговор надо поддерживать.
— Например, чаще всего «Повесть о настоящем человеке». Без ног летчик. Настоящий. Наизусть знал. Редко в страницы заглядывал. Шпарил по памяти. Не полностью, но в основном. Мнение в Остре единое до сих пор: Гиля был настоящий человек. И я лично подтверждаю. Только с ногами.
Вечером с почты я позвонила Марику. Мне не хотелось ехать в Москву. Я спросила, как он справляется с Эллой, как питаются. Я наготовила с запасом, но Элле мало любого количества и качества. Марик заверил, что дела нормальные, Элла рисует, учит уроки. Разговаривает спокойно. Я внезапно сказала, что приеду через несколько дней, так как в Остре возникли обстоятельства. Марик не перечил. Надо — значит надо. Справится сам.
Ко мне сама собой явилась мысль задержаться на пару дней в Киеве. Встретиться с некоторыми людьми. В том числе с родственниками. Мысль не оформилась окончательно в цель, но я не могла сидеть на месте.
Конец мая. Темнело поздно. Я потребовала у Блюмы за все хорошее новый адрес Мирослава. Я была уверена, что ей известно, где он и что.
Блюма не отнекивалась, а даже сама дала и телефон.
Стоит с бумажкой в линейку с написанным номером, размахивает листиком перед своим лицом, будто ей мало воздуха.
— Очень хорошо. Все-таки бывший родной человек. И Мишенька его любит. А жизнь неустроенная после тебя. Один как перст. И Гиля его любил, и Фанечка, пусть им хорошо лежится.
Она так умилительно посмотрела, что меня передернуло.
— Блюма, им-то лежится. И хорошо лежится, не сомневайся. А мне не лежится, не сидится. Ты давай оценки Фиме, кто кого любит-уважает и кто один как перст после кого. Поняла?
Блюма надула губы:
— Ой, Майечка, ты невыносимая. Я ж просто так. Без смысла. Сказала и сказала. Хочешь — езжай к Мирославу. Хочешь — не надо. Не мое дело.
— Твое, Блюмочка. Твое дело. Все твое дело: и Мирослав, и Мишенька, и Фима, и Фаня, и Гиля. Весь Остер твой. Моего тут ничего нету. И никогда не было. Как думаешь, так и говори. Не виляй.
Мое терпение кончилось без начала. Блюма ломала комедию, а я комедию не терплю.
— Ну ладно, Майечка. Я скажу. Ты думаешь, шо я ничего не понимаю. Правильно. У меня ни образования, ничего. Но я понимаю, шо ты решила все узелки поразвязывать одним махом. Нас с Фимой, думаешь, уже развязала. Теперь едешь к Мирославу развязывать веревку. Давай-давай. У тебя узлов — на сто лет. Мне Фаня много чего рассказала про тебя. Такая фамилия — Куценко — тебе знакомая? Мне очень даже знакомая. И лицо его мне знакомое. Шоб ты знала.