Мануэла Гретковская - Полька
— Каким был Чапский? — в который раз спрашивают они.
— Я описала его в «Иконе», я уже говорила об этом…
— Но мне хочется услышать от вас. — Отличница оглядывается на ректора.
— Он был геем.
— То есть? — взволнованный голосок.
— Я упоминала об этом в «Страстописании». Пишут же о влиянии любовных связей Хемингуэя или Фицджеральда на их творчество — и никого это не шокирует. Если речь идет о гомосексуализме, такого рода эротическая дружба или роман представляются еще более важными. Недавно шел фильм о Коте Еленьском[92]. Совершенно неясно, почему Леонор Фини[93] ревновала его к Чапскому. О бисексуальности Кота не было сказано ни слова — тогда зачем вообще упоминать ревность? Некоторые факты из жизни Чапского, его решения, дружеские связи непонятны, если не знать о его «предпочтениях», так же как в случае со Словацким.
— Гомосексуализм — личное дело человека…
— Разумеется, но не в искусстве. Это особый способ видения. Не мужской и не женский. Я не имею в виду мужскую тематику в искусстве, потому что мужчина в состоянии нарисовать и женский портрет. Речь идет о восприимчивости. Точка зрения Бэкона, Гринуэя, Джармена, Висконти, Херцога совершенно особая, недоступная гетеросексуалу. Чапский в смысле своей позиции очень близок Бэкону, хотя своим учителем он считал Сезанна. Не понимаю, почему в Польше гомосексуализм подается как нечто скандальное, словно кто-то ненароком заглянул в клозет. Почему нельзя говорить об этом просто — с уважением, без дурацкихулыбочек и извращений?
И, наконец, на закуску — болтовня о журналистике, обычные искренние вопросы о том, что их интересует на самом деле.
Едем на такси в жилищный кооператив на улице Нарбута. Цены соблазнительные. Администрация времен коммунизма: попивающие чаек неприветливые дамочки. Квартиры в новостройках, очередь на два года вперед. Кошмар.
Новое тысячелетие, эра Водолея. Я покупаю Петушку-Водолею компьютер.
— С психиатрией я управлюсь и без компьютера… а для новой работы он пригодится… — Петр решает догнать время. За три года он не запомнил, какой кнопкой включается моя простейшая «тошиба». Я тоже далеко не гений… но есть же границы техническому идиотизму. Изображаю перед продавцом кретинку от информатики и прошу подробно показать, где и что следует нажимать. Уношу прелестный новенький лэптоп.
Поля затихает. Беготня по городу, названивание в жилищные агентства и кооперативы — не ее стихия. Она оживляется перед сном.
Полинка, я ведь для Тебя домик ищу.
23 декабря
В Лодзи, впопыхах, подарки, и на рикше — по Петрковской[94], под горку на площадь Свободы. На старых булыжниках Полю растрясло, а ветер заморозил мне легкие. Выхожу простуженная, кашляю.
Рождественский фэн-шуй. Вместо собирающей несчастья черной рыбки в аквариуме — карпы в ванне. Они сдохнут за наши грехи. А вернее — уснут рядом с нашей спящей совестью. Праславянский жертвенник, снулое заливное из идиллии, столь непохожее на кровавую германскую резню.
В канун праздника телевидение вспомнило об обиженных тибетцах. «Изгнанные с крыши мира». Изгнанные? Там тысячи жертв. Тогда уж — «сброшенные» с крыши.
«Пол и мозг»: XX вовсе не обязательно девочка. Случаются и мальчики XX. Я в шоке. Звоню Петру.
— Мальчик XX? — с сомнением переспрашивает он. — Не волнуйся, он будет все равно что девочка.
Жадно уминаю тарелку с верхом и… чувствую еще больший голод, чем до ужина. Еда попала во второй (чужой?) желудок? Приобретаю комбинезон: старый стал более тесным, чем прежние облегающие джинсы. В новом — из магазина на улице Костюшко, где я всегда покупаю дешевые вельветовые штаны, — сбоку застежка и три пуговицы.
— На седьмой, восьмой и девятый месяц, — объясняет продавщица.
Примеряю «семимесячную» пуговицу — в самый раз.
24 декабря
Туман болезни. Спихиваю спреем простуду с больного горла в бронхи. Глотаю, откашливаюсь с жуткой болью. Ради Поли из лекарств — только мед и лимон. Мама с сестрой стряпают к Рождеству. Гонят меня из кухни:
— Все засморкаешь, всех позаражаешь.
Укладываюсь, превращаюсь в растение. Сквозь кору (сопли, затыкающие мозг) доносятся воспоминания отца о немецком лагере для военнопленных — не то солдат, не то офицеров. Племянник зубрит немецкий, спрашивает слова. На голове у меня устраивается кот. Негоже лежать пластом посреди семейного уюта, но у меня нет сил сопротивляться. Сквозь дрему задумываюсь, что бы такое съесть на ужин. Может, картофель фри? Да что это я… сегодня ведь сочельник.
Среди телевизионных колядок, елочек и шариков мелькает Глемп[95]. Звезда эстрады из рождественского вертепа. Разглагольствует об «экзамене по христианству». Нет, я экзамен не выдержала: внимать нашему примасу — превыше моих сил. Пастырь душ — ведь не интеллигентности же (в Польше интеллигенции — не больше четырех процентов). Душе все равно, что слушать, ушей у нее нет. Другое дело Люстиже[96]… вот если бы он был примасом Польши! Блестящий выкрест, наставник католиков?
Племянник принес из костела розовую облатку «для братьев наших меньших» — кота и Густава, соседской таксы. Продавали в притворе. Вкусная, с ароматом говядины.
Петр отправляется на дежурство. Звоню, чтобы его «поцеловать».
— Целую, — хриплю я в трубку.
— Что вам надо? — шутливо спрашивает Петушок, приняв меня за балующегося ребенка.
— Шоколада, блин, — прорываюсь я сквозь хрип.
— Я тебя не узнал… Господи, что случилось? Ты была у врача?
— Пройдет… у меня нет температуры… врач… не хочется выходить.
— А на дом вызвать нельзя? К вам же и так раз в месяц приезжает «скорая».
— Знаешь, я не подумала…
— Ты действительно больна. Возвращайся скорее, в Польше не живут, там умирают.
Умолкаю от насморка и злости.
Рождественские ужины в нашей семье напоминают атмосферой Тайную Вечерю. А вдруг мы видимся в последний раз? И в следующем году пустую тарелку придется поставить… не для случайного путника, который к нам, возможно, заглянет, а для того, кто нас покинет.
Ночью, сотрясаясь от кашля на скрипучей раскладушке, скучаю по Петушку — моей «естественной среде обитания». По тишине нашего дома. Из предметов интерьера покой, пожалуй, — самый крупный, для человека уже не остается места.
Я беспокоюсь за маму. После своих двух инфарктов и подготовки к нынешним праздникам она едва передвигает ноги. С трудом переводит дыхание. Пару месяцев назад с диагнозом «предынфарктное состояние» (хроническое) она попала в больницу — собирались делать шунтирование. Прочистили сосуды, обнаружили жуткий атеросклероз. Врач заметил:
— Кто-то за вас свечку держит.
Мама — едва оправившаяся после процедуры, еще с трубкой в горле — не могла спросить, что за свечку имел в виду доктор. Она поняла по-своему: мол, умирать пора. Расплакалась. В палату зашел другой врач — и тоже что-то о свечке. Мама вытерла слезы.
— Сколько лет работаю — в третий раз такое вижу. Не плачьте, пани Гретковская, за вами, должно быть, большие заслуги числятся в небесных книгах. Вам не нужно шунтирование, у вас выработалось второе, компенсирующее кровообращение. Благодаря ему ваше сердце и работает.
За сорок лет брака связующие родителей любовные артерии, наверное, образовали общую систему сердечно-оздоровительного кровообращения. Больше всего они любят вместе ложиться в больницу. Чтобы не расставаться. Собирают свои халаты, тапочки, книжки и шахматы. А вернувшись домой, отправляются в городскую библиотеку: тот, кто поздоровее, взбирается на третий этаж за новой порцией. Тот, кто послабее, ждет внизу и дышит воздухом.
25 декабря
Берусь за Херберта[97]. И бросаю. Все раздражает — и книга, и окружающий мир. Родственники стараются меня избегать.
— Это состояние аффекта, — ставят они диагноз. — Ничего, все нормально — беременность, болезнь.
Я не аффективно-капризна. Я точно знаю, чего хочу, и это утомительно для ближних.
В «Лабиринте у моря» поменьше бы мертвого школярства, ученического зазубривания всем известных фактов. Херберт — не Калассо, хотя репутация у него в Польше именно такая. Он поэт, и читателю запомнятся лишь несколько метафор, как бывает после прочтения хорошего сборника стихов. Об этрусских склепах: «Мужчина, опирающийся на локоть, с поднятой головой… Драпировка открывает торс, словно вечность подобна долгой горячей летней ночи».
О путешествии к острову, чья горная вершина первой показывается из тумана: «Так начался для меня Крит — с неба, словно божество».
И греческие дома летом — «…исходящие белизной».