Борис Евсеев - Евстигней
Мелькнувшая в лучах заходящего солнца златопятнистая, без чешуи кожа мурены, а также замеченная многими на месте головы человечьей голова хищная, рыбья, — на какое-то время нарушили привычный круговорот дел в Вечном городе.
Сделалась паника. Закричали о бренности жизни, заголосили о конце света.
И тут вылепилась из воздуха и сверкающей пыли, составилась из испарений и повисла над городом последняя и самая страшная мозаика того дня!
На небе появилось сто, двести, а может, и все триста отрубленных рыбьих голов. Головы сочились сукровицей и судорожно шевелили жабрами, то ли стращая жителей моровыми поветриями и морскими пучинами, то ли моля Вечный город о снисхождении.
К вечеру, однако, рыбы с неба исчезли, паника стихла. Часы, дни, месяцы и годы (то медленно, а то быстрей, быстрей) потянулись к давно обозначенному Богом пределу...
Отряхнувшись от картин и звуков Рима, Евстигней намеренно не произнес про себя слов, сказанных падре в самом конце. Слов про его собственную, Евстигнееву, судьбу — судьбу музыкального сочинителя. Да и чего те слова (про возможную краткость жизни, посылаемую в наказание за чрезмерные любовные утехи и увлечения) вспоминать! Жить надобно, жить!
Евстигней поднял глаза на вошедшего аббата Маттеи.
В глазах ученика блестели счастливые слезы. Аббат заметил, оценил. Тихо, без единого слова, удалился. Подумал:
«Варвар, настоящей веры даже не нюхал, а душа — чистая, ни медвежьей грубостью, ни чем-либо иным пока не испорченная!»
Чувствуя себя виноватым перед ушедшим аббатом, Евстигней засел за изучение генерал-баса.
Тут — новое письмо из Петербурга. И опять с выволочкой:
«А о сочинениях ваших предписывается вам впредь доставлять оные в Академию не по почте, но через удобные случаи или привесть все вдруг при возвращении вашем в отечество, для избежания немалых и излишних издержек в рассуждении великой цены весовых денег».
Письма брали на вес. Отсылка нот стоила дорого. Евстигней и сам не раз о той дороговизне думал. А вот изменить сего не додумался. А они, вишь, додумались.
Едкая смесь почтения и вновь приобретаемого италианского сарказма вдруг охлестнула с головы до ног.
«Их бы сюды, в жизнь болонскую, вроде вольную, а как вглядишься — невольную, окунуть! И перво-наперво секретаря Академии — Фелькнера с головой окунуть!»
Однако не дороговизна отсылки сейчас тревожила. Бог с ней, с отсылкой! Передаст написанное с оказией. Тревожило другое.
Езавель из Дамаска вернулась! Была, была из траттории весточка. Правда, не от нее самой, от братьев.
Угрозы братьев не испугали. Но вот что было поистине страшно, так это снова и снова проваливаться в чудовищно-прекрасный, пурпурный и черный мир Финикии. Страшно было по ночам, растягивая губы в полу-усмешке, полуплаче, орать:
— Библ и Гебал! Библ и Гебал!
И при этом видеть конницу царя Ахава, топчущую нагое прекрасное тело, а вслед за конницей желтозубых, рвущих нежную спину упавшей кудлатых псов!
Было и еще одно жизненное неудобство: не с кем было теперь про Езавель поговорить. Умер падре Мартини, покинул — в последние месяцы отдалившийся, а все ж таки здесь, в Италии, единственный друг — Петруша…
Глава двадцать первая Авраамова песнь
Петруша Скоков уехал не в Россию, а к русскому посланнику графу Скавронскому в Неаполь. Уехал тайно, никому не сказавшись.
Что было делать? Глотать солоноватую накипь ночей? Предаваться мыслям про Евстигнея — римского воина? Мечтать об Езавели? Учиться?
Новый наставник, аббат Маттеи, склонял к последнему.
Был аббат в работе въедлив, иногда и зол. В нутро ученикам, в противоположность падре Мартини, заглядывал нечасто, но дело свое знал крепко.
Покидать Болонью аббат не любил. Здесь родился, здесь крестился, здесь хотел бы и умереть. Однако неотложные церковные дела и некоторые не оглашаемые вслух обязательства перед Святым Престолом настоятельно влекли отца Маттеи из Болоньи красной, Болоньи жирной, — в Рим.
Предвидя близкий отъезд, который вполне мог затянуться и на несколько месяцев, аббат Маттеи решил заранее позаботиться о полновесных и содержательных занятиях для своих учеников.
Учеников следовало чем-то увлечь. Пожалуй, чем-то крупным. Тем более что длительное отсутствие наставника как раз и могло по объему равняться будущим ученическим сочинениям.
Для ученика из России крупная форма была определена не сразу. Театра аббат Маттеи не любил. В отличие от падре Мартини, иногда музыкально-сценические интермедии писавшего, Маттеи предпочитал писать оратории для хора и оркестра: концертное исполнение — и никаких актеришек!
Но что поделаешь? Времена меняются. Светские ветерки все сильней терзают жизнь церкви. Острые греческие соблазны, давно витавшие над Вероной, над Фьоренцей, и даже над самим Римом, достигли монастыря Сан-Франческо.
Было решено: предложить русскому Эудженио — так аббату нравилось называть Евстигнея — сочинить нечто театральное. Кому как не Эудженио, привыкшему в своей России к грубо зримому и скорей всего грязноватому действу на подмостках, такую театральщину и предлагать! При этом следовало настоять: все основные признаки, свойственные ораториям, в музыкально-театральном сочинении должны присутствовать.
Сюжет для Эудженио аббат выбирал долго. Что это должен быть сюжет библейский — никакого смущающего душу эллинизма — стало ясно сразу. Однако дело следовало направить так, чтобы сюжет хоть каким-то краем соотносился с жизнью и помыслами молодого сочинителя из России.
После размышлений аббат решил: пусть это будет жертвоприношение Авраама.
Да, именно! Что-то родственное вечному библейскому сюжету ощущал Маттеи в русском воспитаннике: одутловат, чуть сгорблен, светлорус, глаза косят, да еще, по временам, беловато-зелеными болотными огнями посвечивают... Словом, всем своим видом и всеми ухватками сходствовал Эудженио с персонажем известного библейского сюжета. В чем, однако тайная причина и суть такого сходства? Этого Станислао Маттеи — справедливо считавший себя и расчетливым, и дальновидным — понять никак не мог. Но внезапно понял.
Слишком уж схож ученик его с жертвой! С жертвой вообще, и с жертвой Авраамовой в особенности. Так и кажется: угольно-черным итальянским вечером (но вполне возможно, что и синим от мороза русским утром!) выволокут разбойные родственнички (усмешливые, безоглядные!) этого сына Авраамова куда-то на задворки, занесут над ним нож или сабельку… Только никакого агнца в кустах, вместо ученика под нож подставляемого, кажется, нет и не будет!
Аббата передернуло. Скорей всего от соприкосновения с чужим, холодновато-неясным миром. Впрочем, воображаемые картины аббат всегда от себя гнал. Прогнал и сейчас.
Что же касается сюжета для оратории — в решении своем лишь укрепился.
«Все мы сыны Авраамовы, и Эудженио тоже... И о судьбе его не мне — Господу предстоит печалиться. Стало быть, ошибки в выборе темы нет!..»
Однако выбирать следовало не только тему: выбирать следовало путь ученика.
Именно поэтому аббат Маттеи не стал препятствовать встрече русского с неким монахом: худым, высоким, с дважды переломленным — у самой переносицы и ближе к кончику — носом. Монах этот однажды крадучись вошел в ворота монастыря Сан-Франческо…
При беседе аббат присутствовать не пожелал: о содержании ее он догадывался.
Монах начал издалека, с географических особенностей России, с похвального и быстрого построения на пустых местах города Санкт-Петербурга. Рассказал и о себе. Причем рассказ его был странен и к концу, казалось, предназначался уже не для собеседника — для кого-то другого.
— Слыхал ли синьор Эудженио про Луиджи Гальвани? Про Алоизио Луиджи Гальвани? — прежде чем начать рассказ, спросил монах. Не дожидаясь ответа, он сообщил, что является дальним родственником синьора Алоизио Луиджи и носит ту же фамилию: Гальвани. Но из-за фамилии этой — лишь страдает. Потому что дальний его родственник занимается сомнительным делом. Сам монах в этом деле как раз не сомневается, но не все таковы.
— Животный магнетизм и животное электричество, открытое Алоизио Луиджи, многих болонезцев пугает. Но я знаю: этот магнетизм имеет будущее! И хотя Алоизио Луиджи мучает лягушек и кроликов, заставляя их дергаться после смерти, — он прав! Потому что электричество, возможно, и есть прямой путь к бессмертию. Путь, который Господь указал человеку, чтобы еще раз утешить его.
Но сам он — и это не грех повторить — пока безутешен. Потому как сам переполнился животным электричеством, сам гальванизирован и электризован…
— Что за словцо? Не слыхал его прежде в Болонье. Поясните, святой отец.