Джозеф Кутзее - В сердце страны
257. Однако, как всегда, милосердная, я спросила себя: «Что же, в конце концов, предлагают мои стихотворения существам с неба, даже если будут ими поняты? Если они умеют строить летающие машины, то интеллект, передвигающий камни и строящий слова, покажется им убогим. Как же мне их тронуть?» «Femm (Женщина), – написала я. – Femm – amor por tu (Женщина—любовь к тебе)». И, опустившись до идеограмм, я израсходовала все свои камни на изображение женщины, лежащей на спине, с более полной фигурой, чем у меня, с расставленными ногами, к тому же моложе меня – тут уж не до щепетильности. Как вульгарно, подумала я, созерцая эту картинку с верхней площадки лестницы, и, однако же, как необходимо! И я хихикнула. Я стала совсем как ведьма из сказки. Можно испугаться за существа с небес: а вдруг, прельстившись моей приманкой и спустившись на землю, они превратятся в свиней и станут лакать помои? Но, возможно, они уже и так испугались и поэтому меня избегают: возможно, путешествуя по миру, они делают остановки и, спустившись на вершины деревьев, беседуют с местными жителями – но, пролетая надо мной, они взвиваются в небо, бросая вниз свои назидательные послания.
258. Я пытаюсь также игнорировать ночные послания. Нельзя поддаваться безнадежной страсти, сказала я себе, иначе меня может постигнуть судьба Нарцисса. Танцующий слепец, по-видимому, не соблюдает свой период ношения траура, – сказали голоса. Тьфу! Именно мир слов создает мир вещей. Брр!
259. Затем, в последнюю ночь, голос все никак не умолкал, он все вещал и вещал, но теперь уже не афоризмами, а длинными периодами, так что мне подумалось: уж не новый ли бог заговорил, заглушая мои возгласы протеста. «Оставь меня, я хочу спать!» – кричала я, барабаня пятками. Для того чтобы не пасть жертвой, убийцы,—говорил голос, – мы соглашаемся умереть, если сами превращаемся в убийцу. Каждый человек, рожденный в рабстве, рожден для рабства. Раб теряет все в своих цепях, даже желание избавиться от них. Бог никого не любит, – продолжал он, – и никого не ненавидит, потому что Бог свободен от страстей и не чувствует ни боли, ни удовольствия. Поэтому тот, кто любит Бога, не может надеяться, что Бог полюбит его в ответ; потому что, желая этого, он пожелает, чтобы Бог перестал быть Богом. Бог скрыт, и любая религия, которая не подтверждает, что Бог скрыт, не истинна. «Убирайся, – заорала я, – испанское дерьмо!» Желание – это вопрос, на который нет ответа, – продолжал голос (теперь я знаю наверняка, что они меня не слышат). – Чувство одиночества – это тоска по месту. Это место – центр мира, пупок вселенной. Только всё – и не меньше – может удовлетворить человека. Те, кто сдерживает свое желание, делают так потому, что желание их достаточно слабо, чтобы его сдержать. Когда Бог осуществляет через порочных то, что решил на своих тайных советах, порочные не оправдываются таким образом. Тех, кого Бог оставил вне своего выбора, он также осуждает, и единственно по той причине, что он пожелал их исключить.
260. Весь день эти слова звучат у меня в ушах, раздражая своей непоследовательностью и ложной значительностью. Какой это убийца мне угрожает? И как можно согласиться умереть? Плоть себя любит и не может согласиться со своим уничтожением. Если бы я действительно была рабыней, смирившейся со своими цепями, разве бы я давным-давно не выучила слово «да»? Однако где же в моих речах встречается слово «да»? Если моя речь не бунтарская от начала и до конца, то что же она такое? Что касается отсутствия Бога в каменной пустыне, то по этому вопросу вряд ли можно мне поведать что-то, чего я не знаю. Здесь все дозволено. Ничто не наказуемо. Все забывается навсегда. Бог забыл нас, а мы забыли Бога. У нас нет любви к Богу и нет желания, чтобы он обратил свой разум к нам. Поток прекратился. Мы – отверженные Бога так же, как отверженные истории. Вот в чем причина нашего чувства одиночества. Я, к примеру, не желаю быть в центре мира, я хочу лишь быть дома в мире, как бывает у себя дома самый последний зверь. Меня удовлетворит гораздо, гораздо меньше, чем всё: для начала жизнь, не обремененная словами, – эти камни, этот кустарник, это небо; и мирное возвращение в прах. Конечно, это не так уж много. Разве все эти словеса с неба не слепы к источнику нашей болезни, который заключается в том, что нам не с кем поговорить, что наши желания струятся из нас хаотично, бесцельно, без отклика, как и наши слова, кем бы мы ни были, – быть может, мне следует говорить только за себя?
261. Но у меня есть и другие заботы, кроме того чтобы ссориться с моими голосами. Иногда, когда чудесная погода, как сегодня, солнечная, но не слишком теплая, я выношу своего отца из комнаты и усаживаю на веранде в его старом кресле, обложив подушками, так что он снова может сидеть лицом к своим землям, которых больше не видит, и над ним звучат песни птиц, которых он больше не слышит, Он ничего не видит и не слышит и, насколько мне известно, не ощущает вкуса и запаха, и кто может вообразить, каково это – когда я соприкасаюсь своей кожей с его кожей? Потому что он ушел в себя, глубоко. В самих полостях своего сердца он скорчился, окутанный слабым течением своей крови, отдаленным шипением своего дыхания. Обо мне он ничего не знает. Я без труда его поднимаю – манекен из сухих костей, соединенных паутинками, – я даже могу его сложить и упаковать в чемодан.
262. Я сижу на веранде рядом с отцом, и птицы снова заняты устройством гнезд, а ветерок холодит мне щеки – ему, наверно, тоже.
– Ты помнишь, – говорю я, – как мы в прежние времена ездили на взморье? Как мы паковали корзину, полную сэндвичей и фруктов, и ехали на станцию в рессорной двуколке, и садились на вечерний поезд? Как мы спали в поезде, покачиваясь под песню колес, просыпаясь на остановках, и, услышав, как где– то вдали бормочут проводники, снова засыпали; и как на следующий день прибывали на взморье и шли на пляж и, сняв туфли, шлепали по воде, а ты брал меня за руки и поднимал над волнами? Ты помнишь, как рак-отшельник ущипнул меня за палец ноги, и я все плакала и плакала, а ты корчил рожи, чтобы меня утешить? Ты помнишь пансион, в котором мы остановились? Какая там была безвкусная еда, и как однажды ты оттолкнул тарелку и заявил, что не станешь есть потроха, и встал и вышел из столовой? И как я тоже оттолкнула тарелку и последовала за тобой? А ты помнишь, как счастливы были собаки, когда мы вернулись? Старый Якоб один раз забыл их покормить, и ты ужасно ругался и лишил его мяса на всю неделю. Ты помнишь Якоба, и Хендрика, и Анну Большую, и Анну Маленькую? Ты помнишь сына Анны Большой, который погиб при несчастном случае, и его привезли на ферму чтобы похоронить, и Анна Большая хотела броситься в могилу?
Ты помнишь годы великой засухи, когда всех овец пришлось продать, потому что на двести миль вокруг негде было пастись, и как нам пришлось биться, чтобы возродить потом ферму? Ты помнишь большое тутовое дерево, которое стояло рядом с курятником, и как однажды летом ствол треснул под тяжестью ягод? Ты помнишь, как вся земля вокруг была в темно-красных пятнах от сока упавших ягод? Ты помнишь скамью для влюбленных, где ты мог просидеть до вечера, прислушиваясь к жужжанию пчел? Ты помнишь Влек, которая была такой хорошей овчаркой, что могла вдвоем с Якобом провести мимо тебя целое стадо, а ты пересчитывал овец? Ты помнишь, как Влек стала старой и больной и как некому было её застрелить, кроме тебя, и как ты потом ушел на прогулку, потому что не хотел, чтобы кто-нибудь увидел, как ты плачешь? Ты помнишь, – говорю, я, – этих красивых рябых курочек, которые у нас были, и задиру-петуха с пятью женами, который устраивался на ночлег на дереве? Ты помнишь их всех?
263. Мой отец сидит, если это можно так назвать, в своем старом кожаном кресле, и ветерок холодит ему кожу. У него незрячие глаза – две стеклянные голубые стены, обрамленные розовыми ободками. Он не слышит ничего, кроме того, что происходит у него внутри, – если только я не заблуждаюсь все это время и он слышит мою болтовню, но предпочитает ее игнорировать. Он совершил свою прогулку на сегодня; пора нести его в дом, чтобы он мог отдохнуть.
264. Я кладу отца в его постель, расстегиваю его ночную сорочку, отшпиливаю салфетку. Иногда на ней ни пятнышка, но сегодня есть одно, едва заметное, – это доказывает, что у него внутри еще бродят соки, еще есть слабая перистальтика. Я бросаю салфетку в ведро и пришпиливаю свежую.
265. Я кормлю моего отца бульоном и даю ему слабый чай. Потом касаюсь его лба губами и укрываю на ночь. Когда-то я думала, что умру последней. Но теперь я думаю, что еще несколько дней после моей смерти он всё еще будет здесь лежать, дышать и ждать, когда его накормят.
266. Однако пока что, по-видимому, ничего не должно случиться, и, возможно, мне придется еще долго ждать, прежде чем наступит время заползти в мой склеп и закрыть за собой дверь (я всегда рассчитываю на то, что на чердаке найдется пара дверных петель) и уплыть в сон, в котором меня наконец-то не будут дразнить и бранить голоса. В такие минуты, как эта, когда одолевают печальные мысли, есть соблазн подытожить свои размышления, связать все концы. Найду ли я в себе мужество умереть безумной старой королевой в центре ничего, необъясненной и необъяснимой для археологов, в гробнице, полной наивных изображений богов известью, – или же я сдамся призраку разума и объясню себя себе в той единственной исповеди, которую знаем мы, протестанты? Умереть загадкой с наполненной душой или умереть, освободившись от своих секретов, – вот так живописно я ставлю себе вопрос. Например, объяснила ли я когда-нибудь себе, почему я не убегаю с фермы и не умру в цивилизованном месте, в одном из сумасшедших домов, которых, не сомневаюсь, там великое множество; на тумбочке у меня будут книжки с картинками, в подвале – запас пустых гробов, и квалифицированная медсестра положит мне на язык обол? Объяснила ли я себе когда-нибудь, поняла ли, что я делаю здесь, в краю вне закона, где часто не действует запрет на инцест, где мы проводим дни в дикой апатии, – я, у которой явно были задатки умненькой девочки, которые могли бы компенсировать физические недостатки (десять пальцев на клавишах фортепьяно, альбом, полный сонетов), которая могла бы стать хорошей женой – трудолюбивой, экономной, способной к самопожертвованию, верной, а порой даже страстной? Что я делаю на этом варварском фронтире? Поскольку это не праздные вопросы, я не сомневаюсь, что где-то существует целая литература, которая может дать ответы на них. К сожалению, я с ней незнакома; да и, кроме того, мне всегда было легче прясть ответы из своих собственных внутренностей. Уверена, есть стихи о меланхолии заката над холмами, об овцах, собирающихся вместе с наступлением прохладного вечера, об отдаленном шуме ветряной мельницы; о первой песне первого сверчка, о последнем щебетанье птиц в колючем кустарнике, о камнях дома на ферме, все еще хранящих солнечное тепло, о ровном свете лампы в кухонном окне. Это стихи, которые я могла бы написать сама. Жизнь нескольких поколений должна пройти в городе, чтобы вытравить эту ностальгию по сельской жизни. Я никогда не отделаюсь от нее, да и не хочу. Я безнадежно испорчена красотой этого заброшенного мира. По правде говоря, я никогда не хотела улететь с небесными богами. Я всегда надеялась, что они спустятся и будут жить здесь, в раю, воздавая мне своим благоуханным дыханием за все, что я потеряла, когда призрачные темнокожие фигуры последних людей, которых я знала, крадучись покинули меня ночью. Я никогда не ощущала себя существом, принадлежащим другому (вот они, эти сладостные, заунывные заключительные пассажи), я пересказала всю свою жизнь собственным голосом (как это утешительно), я выбирала в каждое мгновение свою собственную судьбу, которая заключается в том, чтобы умереть здесь, в окаменевшем саду, за закрытыми воротами, возле костей Моего отца, в пространстве, в котором раздается эхо гимнов, которые я могла бы написать, но так и не написала, поскольку (я думала) это было слишком легко.