Джон Бэнвилл - Море
Проснулся я в ранний час, еще в темноте, и увидел странную, малоприятную сцену, которую сначала принял за галлюцинацию. Полковник, как всегда с иголочки, сплошной твид и пике — он вообще не ложился, — хмуро мерял шагами комнату, и, что куда более невероятно, тут же была мисс Вавасур, которая, как потом разъяснится, услышала, скорей ощутила, как я до основания потряс старый дом, рухнув после своего блеванья из комнаты в сад. Она была в кимоно, волосы забраны сеточкой, каких я не видывал с самого детства. Сидела на стуле, чуть отодвинутом от меня, у стены, бочком, совершенно повторяя позу матери Уистлера, сложив на коленях руки, склонив лицо, так что глазницы казались двумя ямами пустой черноты. Лампа, которую я принял за свечу, горела перед ней на столе, шаром тусклого света обнимая сцену, и все это вместе — тускло светящийся круг с сидящей женщиной и вышагивающим мужчиной — было как ноктюрн Жерико или де ла Тура. Озадаченный, бросив все попытки понять, что происходит и каким образом эти двое здесь оказались, я снова заснул, или я снова отключился.
Когда я опять проснулся, шторы были раздвинуты и был день. Комната имела, по-моему, пристыженный вид, вся бледная, стертая, как утреннее женское лицо без косметики. Снаружи, над самой крышей, хмуро застыло ровно-белое небо. События прошлой ночи робко пробивались в мое стреноженное сознанье. Белье на постели было скручено, смято, как после дебоша, и сильно воняло рвотой. Я поднял руку, и боль прострелила мне голову, когда пальцы попали в мягкое вздутие на виске, которым я стукнулся о камень. И тут только, вздрогнув так, что взвизгнула постель, я увидел, что на моем стуле сидит молодой человек, налегши грудью на мой стол, и читает книгу, распластанную перед ним на моем кожаном бюваре. Очки в стальной оправе, высокий лоб в залысинах, жидкие волосенки неопределенного цвета. Одежда тоже неопределенная, сплошь какой-то потертый вельвет. Услышав, что я шевелюсь, он повернул голову, преспокойно меня оглядел, даже улыбнулся, впрочем не особенно весело, и осведомился, как я себя чувствую. Ошарашенный — иначе не скажешь, — я стал приподниматься в постели, причем она заколыхалась подо мной, будто наполненная густой вязкой жидкостью, и окинул его, как мне представлялось, грозно-вопросительным взором. Он, однако, нимало не смутился и продолжал спокойно меня разглядывать. Доктор, он сообщил таким тоном, будто на свете существует один только доктор, меня навестил и осмотрел, когда я был вовне — был вовне, так несколько странно он выразился, я даже секунду судорожно соображал, не выходил ли я снова на берег, сам того не зная, — и сказал, что у меня, кажется, сотрясение мозга, осложненное тяжелым, хоть и недолгим алкогольным отравлением. Кажется? Кажется?
— Нас доставила Клэр, — сказал он. — Сейчас она спит.
Джером! Влюбленный антропос без подбородка! Тут я его узнал. Но как ему удалось снова втереться в доверие к моей дочери? Или она никого другого не могла найти среди ночи, когда полковник, мисс Вавасур, ну не знаю кто, позвонил ей и сообщил о последней истории, в которую вляпался папаша? Если так, значит, сам виноват, хоть в чем моя вина, я сознавал не вполне. Как я себя клял, распростертый на этом шикарном ложе, тупой, похмельный, не имея сил вскочить, схватить негодяя за шиворот и снова спустить с лестницы. Но меня ожидало кое-что и похлеще. Он отправился посмотреть, не проснулась ли Клэр, и она явилась с ним вместе, осунувшаяся, с красными глазами, в дождевике поверх лифчика, и мне объявила, будто с разбега бросаясь в воду, что они приняли решение. Осоловелый, я секунду не мог понять, о чем речь — какое решение? — и этой секунды ей, как оказалось, было достаточно, чтоб меня разгромить наголову. Я не смог опять поднять эту тему, и теперь с каждым мигом только закрепляется ее победа надо мной. Вот так, в мгновение ока, теряются и выигрываются сраженья. Читайте де Местра о войне[24].
Но ей и этого мало было: вдохновленная первой победой, пользуясь преимуществом, которое ей давала временная моя немощь, она продолжала командовать, в переносном смысле слова подбочась, — я немедленно пакую вещички, я покидаю «Кедры», я ей предоставляю меня отвезти домой — домой, она говорит! — где она станет заботиться обо мне, каковая забота, мне дается понять, будет включать запрет на все алкогольные стимуляторы и снотворные, покуда доктор — опять этот доктор — не найдет меня годным для того-то, сего-то — одним словом, надо думать, для жизни. Что делать? Как оказывать сопротивление? Она говорит, что мне пора всерьез взяться за работу. «Он пишет, — поясняет она суженому не без дочерней гордости, — большую книгу о Боннаре». У меня не хватило духу ей признаться, что моя Большая Книга о Боннаре — можно подумать, томина, которым впору кокосы сшибать, — не пошла дальше середины намечаемой первой главы да блокнота худосочных, непропеченных заметок. Ну и что. Можно другим заняться. В Париж поехать, писать картины. Или уйти в монастырь, влачить свои дни в тихом созерцании бесконечного, а то состряпать трактат о мертвых, уже прямо вижу, как сижу у себя в келье, длиннобородый, с гусиным пером, с ручным львом, а в окне, вдали, малюсенькие крестьяне ворошат сено, и над челом у меня витает сизокрылый голубь. Ах, да мало ли есть в жизни возможностей.
Наверно, мне теперь и дом продать не дадут.
Мисс Вавасур говорит, что будет по мне скучать, но я, пожалуй, правильно поступаю. Отъезд из «Кедров» едва ли можно считать моим поступком, я ей говорю, меня к этому принуждают. На это она отвечает с улыбкой: «Ах, Макс, по-моему, вы не тот человек, которого можно к чему-то принудить». Тут я немею, и причиной не эта дань моей силе воли, но тот с легкой оторопью мной отмеченный факт, что она впервые меня назвала по имени. Все же не думаю, что могу теперь назвать ее Роз. Известная дистанция необходима для подержания милых отношений, которые мы создали, воссоздали, за несколько последних недель. Однако при этом беглом знаке интимности старые, незаданные вопросы снова роятся у меня в голове. Хорошо бы спросить, винит ли она себя в смерти Хлои — почему-то, бездоказательно, я уверен, что Хлоя первой ушла под воду, а Майлз бросился следом, ее спасать, — или, может, она считает, что оба утонули вследствие несчастного случая, и много, много чего еще хорошо бы спросить. Она бы ответила. Она не скрытная. Прямо все выболтала про Грейсов, Карло и Конни — «Их жизнь была разбита, разбита», — и они тоже вскоре ушли вслед за близнецами. Карло ушел первый, от аневризмы, потом и Конни, в автомобильной катастрофе. Я спрашиваю — что за катастрофа, она бросает мне выразительный взгляд. «Конни была не из тех, кто с собой кончает», — и у нее чуть дрожат губы.
Они с ней потом обходились идеально, идеально, она говорит, ни упрека, никаких таких обвинений, что, мол, не исполнила долг. И они ее пристроили в «Кедры», знали родителей Пышки, вот их и уговорили, чтоб взяли ее за домом присматривать. «И я здесь до сих пор, — она говорит, — а сколько лет уж прошло».
Полковник наверху шевелится, производит скромные, но выразительные шумы; рад, что я отчаливаю, никакого сомненья. Я его поблагодарил за ночную вчерашнюю помощь. «Вы, возможно, спасли мне жизнь», — сказал я и вдруг понял, что так оно, возможно, и было. Он пыхтит, сопит, откашливается — «Ах, сэр, да ну, сэр, это ж был мой долг, и больше ничего!» — и крепко, быстро стискивает мое предплечье. Он даже вручил мне прощальный дар, вечное перо, «Сван», старый, наверно, как сам он, все еще в коробочке, на пожелтелой папиросной бумаге. Эти самые слова, кстати, им чеканю, очень хорошо работает, так и бежит, так и скользит, ну, иногда, может, кляксой брызнет. И где он им раздобылся, вот что интересно? Я не находил слов. «Не стоит благодарности, — заверил меня полковник. — Мне без надобности, а вы найдете употребленье, писать будете, все такое». И метнулся из комнаты, потирая старые, сухие, белые руки. Отмечаю: несмотря на будний день, он в своем желтом жилете. Так теперь и не узнать никогда, он правда старый армеец или обманщик. Еще один вопрос, который никак не могу задать мисс Вавасур.
— Это по ней я скучаю, — она говорит, — по Конни.
Я, наверно, вылупился на нее, опять она на меня бросает этот свой жалеющий взгляд.
— Он для меня был никто, — она говорит. — Неожиданность? Да?
Я вспомнил, как она стояла тогда подо мной, под деревом, и плакала, и голова лежала на сплющенном блюде плеч, и в руке был мятый, мокрый платок.
— Нет-нет, — она говорит. — Он мне был даром не нужен.
И еще я вспомнил тот пикник и как она сидела за мной на траве и смотрела туда, куда жадно смотрел я и видел то, что мне совсем не предназначалось.
Анна умерла перед рассветом. Если честно, меня при ней не было, когда это случилось. Я вышел на больничное крыльцо — вдохнуть всей грудью черный, блестящий воздух. И в ту минуту, тихую, страшную, я вспомнил другую минуту, давным-давно, в море, тем летом в Баллилессе. Я плавал один, почему не знаю, не знаю, куда подевались Хлоя с Майлзом; может, поехали куда-то с родителями, в один из последних разов поехали, может, в самый последний. Небо висело мутное, ни один ветерок не ерошил поверхность моря, только по краю бились мелкие волны, набегали унылой грядкой, снова, снова, как подол, без конца подрубаемый сонной швеей. На берегу почти никого не было, да и те далеко, и застывший густой воздух глушил голоса, как туманил далью. Я стоял по пояс в воде, совершенно прозрачной, видел ребристый песок на дне, ракушки, оторванные клешни, собственные ноги, белые и чужие, как экспонаты под стеклом. Так я стоял, и вдруг, нет, не вдруг, с усильем, море взбухло — это не волна была, нет, мягкий накат, вздох из самой глуби, взмыв с самого дна, — и подняло меня, пронесло чуть поближе к берегу и там снова опустило, снова поставило на ноги, будто ничего не случилось. А ведь и правда ничего не случилось, ничего, ничего, просто огромный мир опять равнодушно пожал плечами.