Виктор Лихачев - Единственный крест
Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.
И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.
Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.
Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»
«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.
Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.
Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…
Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.
Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…
Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.
Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…
Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.
— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?
— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.
— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.
Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.
— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.
— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.
— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?
— А кто про брата рассказывал?
— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.
— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.
— А хорошей песне не важно, когда ее поют. Верно, Васильич? — подмигнул лесник Сидорину.
— Мы никого не разбудим? — слабо сопротивлялся напору гармониста Асинкрит.
— Разбудим, обязательно разбудим — бычков моих и корову. Го-го-го. Не волнуйся, я быстро. Вот захотелось мне спеть. Ты молодой, Васильич, а я еще помню, как ходили по станциям, городам… нищие не нищие… Вроде бы инвалиды, а так, кто их разберет. Они пели — им подавали. Одна песня в душу мне запала, ох запала. «Про офицера» называется.
— Хорошая песня, — откликнулась Мария Михайловна, только в наших краях она называлась «Про лейтенанта».
— Это в ваших, а в наших она правильно называлась. Слушай.
Гармонист, словно пробуя силы, пробежался по ладам. Пробежался не очень уверенно — было видно, что очень давно старые, как Россия аккорды, не звучали над этой поляной. А потом Григорий Петрович тряхнул головой — мол, была не была — и запел.
Этот случай совсем был недавно:В Ленинграде при этой войнеОфицер Украинского фронтаПишет письма любимой жене.
«Дорогая моя, я — калека,У меня нету левой руки,Нету ног — они верно служилиДля защиты советской страны
И за это меня наградилиТепло встретила Родина — мать;Неужели меня ты забылаИ не выйдешь калеку встречать?»И она пишет, что получила,И она прожила с ним пять лет,И она ему так отвечала,Что не нужен, калека, ты мне!
«Мне всего только двадцать три года,Ты не в силах гулять, танцевать,Ты придешь ко мне, как калека —Будешь только в кровати лежать!»
А внизу были одни каракульки —Этот почерк совсем был другой,Этот почерк любимой дочурки,И зовет она папу домой1
«Милый папа, не слушай ты маму,Приезжай поскорее домой;Этой встрече я так буду рада,Буду знать, что ты, папа со мной!»
Вот промчалися реки-озера,Поезд быстро промчался стрелой,В этом поезде — счастье и горе —Офицер возвращался домой.
Поезд быстро к перрону подходит —Офицер выходил на перрон;Дочка видит глазами, подходит:«Папа, ты или нет — говори!
Папа-папочка, что же такое —Руки целы и ноги целы,Орден Красного Знамя алеет,Расположен на левой груди!?»
«Погоди же, родная дочурка,Видно, мам не выйдет встречать,Видно, мама совсем нам чужая —Так не будем о ней вспоминать!»
Песня смолкла. Лес, будто встревоженный словами ее и музыкой, закряхтел старыми соснами, зашелестел листвой рябинки у дома. На самом же деле легкий ночной ветерок пробежал, словно играясь, над вековым бором. Он его и потревожил, а песня… Что она лесу? Если и останется, то только в человеческом сердце.
— Вот ведь как странно получается, — уже возвращаясь на следующий день домой, рассуждал сам с собой Сидорин, — стихи — да их и стихами не назовешь. Музыка простенькая, у гармониста не то что с голосом — и со слухом проблемы. Добавим сюда сюжет в духе мексиканских сериалов. Но ведь песня получилась! Вот что самое непонятное. Еду я сейчас, а во мне щемит это — «Вот промчалися реки-озера…» Может быть, сила песни в том, что народ в нее всю боль, все горе вложил, а еще надежду? Народ… Господи, как она спокойно рассказала, как отдала немцу, врагу свой обед. Поди, писатель, сочини такое. Сочини так: «… а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картофелины». И мы на этих людей свысока смотрим?