Ирина Муравьева - Веселые ребята
Скучающая Чернецкая покорно встала рядом с сильно вспотевшей Марь Иванной в хвост влажной человеческой очереди и, простояв уже минут двадцать, неожиданно увидела, как от прилавка напротив выдирается из густоты давящих друг друга покупателей красная Юлия Фейгензон с мученически полуоткрытым ртом, а за ней, изо всех сил работая локтями, выдирается ее мать, совершенно растрепанная, в съехавшей набок байковой кофте. Узкоглазая Чернецкая и простодушная Фейгензон пересеклись зрачками, и Чернецкой почему-то страшно захотелось отвернуться, вовсе не узнать Фейгензон, потому что за именем Фейгензон поднялось недавнее летнее прошлое, засветилась луна над измятой травою оврага, загремели соловьи, и руки молодого Орлова заскользили по ее телу. Чтобы погасить эту вспышку памяти, Чернецкая решила было не заметить Фейгензон, но та, замахав радостно поднятыми руками и обдавая непривередливых соседок запахом пушистых подмышек, уже проталкивалась прямо к ней, звеня на весь магазин своим глуповатым, приятным голосом:
— Наташка-а-а!
Она продралась наконец и тут, как это всегда бывает с людьми, не умеющими предугадывать последствия своего поступка, остановилась, сильно смутившись от неприветливого взгляда Чернецкой.
— Здравствуй, — холодно сказала Чернецкая, — ты что тут делаешь?
— А у меня сносилось все, — весело сказала недавняя пьяница и участница суеверных деревенских сборищ Фейгензон, — мы в прошлом году ничего не покупали, бабушка умерла в Минске, и поэтому мы все, это, деньги, ну, которые были, все на похороны пошли, а мне сказали «донашивай», ну и я, это, доносила, конечно, так их, — она кивнула в сторону своей оттесненной толпой матери, которая все еще работала локтями, — предков, их два раза к Людмиле Евгеньевне вызывали, почему у меня такая форма старая, так мы поэтому купили только фартук в прошлом году, шикарный такой, ты помнишь, с крылышками, он мне все прикрыл, ну, а в этом году уж надо, конечно, было все новое, и, ну, это, мать говорит: «Давай сегодня поедем, я отгул возьму», и мы приехали, а ты что здесь делаешь?
— За платьем стою, — ледяным голосом ответила Чернецкая. — Я форму два раза в год новую покупаю, нельзя же столько времени одно и то же носить…
— Так у тебя ведь отец-то сколько зарабатывает? — вздохнула темноглазая Фейгензон. — Я бы на твоем месте вообще каждую неделю меняла!
Чернецкая не нашлась, что ответить, и только раздражительно пожала плечиками.
— Слушай, Наташ, — понизила голос Фейгензон, — я тут Таньку Карпову с Валькой Птицей встретила, они говорят, у тебя, это, ну, выкидыш был. Правда?
Хорошо, что Марь Иванна в эту минуту оказалась не в хвосте очереди, где стояла Чернецкая, а в самом начале ее, высматривая сквозь чужие локти, шеи и волосы, остались ли еще в продаже платьица с плиссированными юбками. Она не видела того, как подошла Фейгензон, и тем более не слышала того, о чем она спросила. Сама же Чернецкая хотела сразу оттолкнуть Фейгензон, или убежать из «Детского мира», или, лучше всего, вообще провалиться сквозь землю после такого вопроса, но почему-то не провалилась, не оттолкнула, никуда не убежала, а только еще больше сузила глаза и неожиданно для самой себя ответила так:
— Ты, кажется, Юля, не помнишь, что с тобой-то в лагере было? Или мне во сне приснилось, как кое-кого пришлось из лагеря в Москву отправить? После комсомольского собрания? И кто-то даже вино пил в лесу с ребятами из деревни, и не только вино пил, а…
— Наташ! — всплеснула руками простодушная Фейгензон. — Да ведь хорошо, что у нас с тобой по любви это, ну, все вышло! Ты ведь Генку Орлова любишь? Ну, или, это, любила, в общем? Ну, вот. И он тебя любил. И мы с Федей по любви. А по любви, скажи, Наташ, не больно ничего, правда? А без любви — не так. Вон Ольку, у нас во дворе, отец изнасиловал, ну, это, он и не хотел, а так, по пьянке, пришел ночью со смены, мать в деревне была, ну, он бутылку выпил и… Так у нее там все разорвалось, у Ольки-то, в больнице потом зашивали!
— Как, отец? — вытаращила глаза Наталья Чернецкая. — Такого же не бывает!
— Прям, не бывает! — вздохнула грустная Фейгензон. — Мы думали, его за такие дела в рудники сошлют, а он в тюрьме полгода побыл и опять вернулся. Не знаю, как это вышло. А потом под поезд попал. Пьяный, конечно. Голову отрезало.
— А Олька? — пробормотала Чернецкая, прожигая толстую Фейгензон своими посиневшими от разговора глазами.
— Олька жуть как плакала. Обревелась вся. Они, как гроб из морга понесли, они с ее матерью так рыдали, ты что!
Чернецкая не нашлась, что ответить.
— А потом ты вот говоришь: «аборт», — рассудительно продолжала Фейгензон, хотя Чернецкая ничего не говорила и молчала. — Я точно, Наташ, узнавала: у любой замужней от пяти до двенадцати, это, ну, абортов бывает. Я точно знаю.
— В год? — в ужасе спросила Чернецкая.
— Ты что! Не в год, а за все время, пока она с мужем живет, ну, это… как ты с Генкой.
— Слушай, помолчи, а? — страдальчески прошептала Чернецкая и ровно таким же жестом, как это делала Стеллочка, когда ругалась с гинекологом, прижала к вискам указательные пальчики. — Ты-то что собираешься делать?
— Я-то? — мечтательно сказала Фейгензон. — Я бы хоть сейчас за Федора вышла. А что? Красиво… Свадьбу можно сыграть очень шикарную. В ресторане, например, на Калининском, или, это, в кафе где-нибудь. Представляешь? Платье белое и до самого пола, конечно, букеты, это, ну, и на голове — фата, представляешь? Потом к Вечному, это, солдату, можно поехать. Там фотографироваться тоже…
— К огню, а не к солдату, — сухо поправила Чернецкая. — Вечных солдат ты где видела?
— Да какая разница! — пылко возразила Фейгензон. — Нет, я, правда, если б можно, завтра бы замуж пошла, это точно. За Федора, конечно. Другие парни мне все до лампочки.
Чернецкая почувствовала, что глупые слова этой Юлии Фейгензон вдруг перестали раздражать ее, потому что первый ужас стыда постепенно угас и на смену ему пришел жгучий, звериный интерес к тому, что еще знает дура Фейгензон такого, чего не знает она, Чернецкая. Потому что ее, Чернецкую, никто и никогда не отпускал во двор погулять просто так, потому что Марь Иванна всю жизнь торчит где-нибудь поблизости!
— Ну, замуж у тебя не получится, — прошептала она, следя за тем, как у Фейгензон темные глаза медленно наливаются слезами от этих слов. — Ты даже и не рассчитывай. А без замужа что ты будешь?
На это Фейгензон вдруг быстро приблизила мокрые губы к самому уху Чернецкой, обдала ее крепким запахом баклажанной икры с черным хлебом и зашептала:
— Федя уже ко мне приезжал. Нет, правда! Он меня через тетку разыскал. Тетка у меня на вокзале работает, в киоске. Я прям так и села, когда он на кухню вошел!
— Ну и что? — не поняла Чернецкая.
— Что — что? — передразнила Фейгензон. — То! Мы с ним живем, понимаешь? Мы с ним все равно что муж с женой! Нам только зарегистрироваться — и всё! Через два года, Федор говорит, зарегистрируют, никуда не денутся! А как зарегистрируют, я ребеночка рожу! Ждать будем вместе отца с армии!
Во все глаза смотрела остолбеневшая Чернецкая на Фейгензон, и черная злоба раздавливала ей сердце.
Фейгензон хотела родить «ребеночка» и вместе с ним ждать из армии Федора Подушкина, «ребеночкиного» отца, а у нее, у Чернецкой, только что был этот… как это… «выкидыш», но он тоже был «ребеночек», а после «выкидыша» на пруд пришел его отец, Геннадий Орлов, и она на него даже не взглянула. И как ужасно все это перепуталось в ее жизни! Голову, Фейгензон сказала, отрезало… кому? Олькиному отцу, и она ревела, когда его понесли, а у нее, у Чернецкой, тоже есть отец, который в белом халате делал ей операцию, и потом этот, другой, Геннадий Орлов, отец того, которого дура Фейгензон назвала «выкидышем», он пришел на пруд, а Подушкин тоже взял и пришел к Фейгензон на кухню, но они теперь как муж с женой, и Фейгензон будет ждать его из армии, а она, Наташа Чернецкая, даже и не взглянула на Орлова, потому что у них все кончено и никакого «ребеночка» никогда не будет, один этот был (девочка или мальчик?) «выкидыш»…
Чернецкую вдруг затошнило, и все закачалось перед ее глазами — худой узбек с мешком на плече, полураспущенная коса Фейгензон, потекшее на чью-то белую блузку желтое мороженое, — ото всего этого запахло жирной черно-красной кровью, которая полилась из нее утром, перед самой больницей, она почувствовала, что падает, сейчас упадет, и действительно начала медленно клониться в сторону, на чей-то незнакомый, острый, будто из железа сделанный локоть… — Наташа! — закричала Марь Иванна, обеими руками раздвигая людей так, как в чаще раздвигают ветки деревьев, чтобы сделать шаг. — Наташечка моя! Наташечке плохо! Да пропустите же вы, уроды!
Галина Аркадьевна и Нина Львовна после той ночи, когда Галина Аркадьевна, съевши черничного пирога, свалилась на просеке под луной и померещилась ей родная маленькая девочка, не просто возненавидели друг друга, нет! Они готовы были друг друга убить, разодрать на кусочки, исцарапать в кровь, втоптать в землю! О, и с наслаждением, с наслаждением! От всего сердца! Нине Львовне даже начал сниться один и тот же сон: она будто бы спускается по высокой мраморной лестнице, в таком прекрасном блестящем платье, которого у нее отродясь не было, и лестница тянется бесконечно, вся белая, вся мраморная, как в Колонном зале Дома Союзов. Нине Львовне хочется, чтобы лестница уже кончилась — нужно же дойти куда-нибудь и показать, какое у нее новое платье, но тут она видит перед собой толстого негра, который висит в воздухе. То ли летает, то ли плавает. Нина Львовна сразу же почему-то понимает: никакой это не негр, а именно Господь Бог, в которого она, Нина Львовна, никогда не верила и верить не собирается. Прикинулся толстым негром, чтобы доказать, что Он все-таки есть, а ее обманули. Ужас охватывал Нину Львовну такой, что волосы на спящей голове вставали дыбом. Да за такое сновидение можно из партии полететь! А жить без партии Нина Львовна не будет. Лучше смерть. Умрет Нина Львовна, как один умрет, а без партии не останется.