Бахыт Кенжеев - Портрет художника в юности
Но я забегаю вперед: на первом курсе мне не полагалось не только избирательных прав, но даже и попортивших мне впоследствии немало крови уроков военного дела. Вместо них раз в неделю мы спускались в подвал естественного департамента на занятия по гражданской обороне, которые ради прибавки к военной пенсии вел отставной полковник с помятыми щеками и тоскующими глазами искалеченного спортсмена. Девушки хихикали, перебинтовывая учебные раны, юноши в противогазах дрались, размахивая резиновыми хоботами, а я созерцал эти игры в печали, впервые увидев, как легко, в сущности, привести человеческое стадо, пускай и состоящее из лучших его представителей, к единому знаменателю: ибо даже военная форма менее искажает Божий облик, чем маска из грубой резины с очками-консервами, остроумно снабженными изнутри целлулоидными прокладками во избежание запотевания стекол. Впрочем, юноши из нашей группы считали долгом чести воровать эти желтоватые кусочки пластика, чтобы затем сжигать их на ступеньках памятника Ломоносову, и если удавалось вовремя притушить огонь, то вся прокладка, истлевая, исходила клубами черного, исключительно вонючего дыма. Я тоже участвовал в этих забавах: не забывайте, что мне было всего семнадцать, что я с восторгом оставил свое униженное детство и жаждал стать таким же образцовым студентом, веселым, мыслящим и просвещенным, как и мои сокурсники. Кое-с-кем мы сблизились; к зиме я стал частым гостем в общежитии близ венгерского фирменного магазина "Балатон", и нередко оставался там ночевать на раскладушке, счастливый своим приобщением к почти той самой жизни, про которую когда-то распевали "gaudeamus igitur" давно умершие дрезденские и кенигсбергские студиозусы в черных мантиях, со шрамами от ударов шпаги на юных лицах. В "Балатоне" бывал венгерский вермут в высоких толстых бутылках, завозили и благословенное токайское, которое мы любили не только за божественный вкус, но и за крепость, достигавшую восемнадцати градусов. Иногда, правда, в магазине выбрасывали перчатки, сумочки, или солнечные очки, и особые наряды милиции с мегафонами приводили в порядок мрачную и волнующуюся очередь, блокировавшую все двери. Тогда приходилось жертвовать своей привилегией и отправляться через дорогу в заурядный винный отдел гастронома, где, впрочем, почти всегда был в продаже недорогой портвейн, водка, порою - знаменитое молдавское "Алб де масэ семидулче" с летящим аистом на линялой, а то и наполовину ободранной этикетке, один рубль семь копеек за поллитровую бутылку, и градусов в нем было вполне, вполне достаточно для наших неокрепших организмов. Помню эти вечера, затягивавшиеся далеко за полночь: прокуренная комната, бычки от сигарет, плавающая в остатках соуса консервированных бычков в томате (источник бесконечных каламбуров), макароны, вареная колбаса, кое-как нарезанная кухонным ножом с пластиковой ручкой под зеленый мрамор, скомканное серое белье на панцырных сетках железных кроватей, мои шумные первокурсники, которые точно так же пытались казаться старше и умнее, как и я. Но у них было к этому, пожалуй, больше оснований - я еще не знал, что значит уехать из родного города, жить отдельно от родителей, стрелять рубль или полтора у соседей по комнате, чтобы за два дня перед стипендией купить колбасы и хлеба, словом, самоутверждаться со всем пылом семнадцатилетнего юноши. Свобода, свобода от родительской опеки, чувство победы над нудной и предсказуемой жизнью где-нибудь в Калинине или в Саратове - вот чем дышали мои друзья из общежития, вот что сквозило едва ли не в каждом их слове и движении. Многие из них в тот первый год в университете переживали едва ли не такой же приступ небывалого счастья, как и я сам. Столица лежала перед ними на ладони; распределение, когда все выпускники делились на чистых и нечистых, читай, имевших и не имевших вид на жительство в Москве, было еще непредставимо далеко, как и поспешно заключаемые на пятом курсе фиктивные и нефиктивные браки с москвичками, чтобы любой ценою остаться в столице.
Наши развлечения не сводились к выпивке и преферансу, отнюдь. С легкой усмешкой вспоминаю я бесконечные беседы о России и о ее судьбе, о поэзии, о музыке, обмены редкими книгами на одну ночь и жаркие споры о культурной революции в Китае. Я хвастался своей работой на самой загадочной кафедре университета, иной раз намекал на свою причастность к экзотерике, словом, небезуспешно старался заслужить уважение своих новых товарищей. Впрочем, дело даже не в разговорах: преимущество молодости состоит в чистой радости, которую получаешь попросту от встреч с себе подобными.
Бог знает, куда девается эта радость с годами. Мой складной компьютер сломался, я проводил домой свою прелестную спутницу, даже не поцеловав ее на прощание, и не рассказав ей до конца обещанной истории о возвышении и падении доцента Пешкина. Ничего, впереди еще несколько дней, и, может быть, не стоит торопиться - ибо судьба Михаила Юрьевича слишком тесно переплелась, по крайней мере в те годы, с моей собственной, а кому по душе шаг за шагом вспоминать собственную судьбу, особенно не слишком удачливую? Такси в этом городе нет, я вернулся пешком, предъявив документы трем военным патрулям, и теперь сижу один в гостиничном номере, решительно не желая видеть никого из нынешних своих коллег, и даже к алкоголю меня не тянет, а это в моем теперешнем состоянии, доложу вам, великая редкость.
Сидя у распахнутого окна гостиничного номера, выходящего в черный и таинственный парк, по периметру которого расхаживают пятнистые обладатели автоматов с полными рожками, с легкой усмешкой вспоминаю я возбужденные беседы со своими сокурсниками: беседы с поправкой то на наше невежество, то на юношескую безапелляционность, то на возможное присутствие агентов тайной полиции. Середина мая; ночь; небольшие летучие мыши время от времени стремительно проносятся мимо моего балкона, и я поражаюсь той грации, с которой вспахивают они влажный после грозы воздух своими кожистыми крыльями. Поскрипывает перо номер 86 по ровной разлинованной бумаге, и я улыбаюсь - во времена Пушкина стальное перо считалось столь же вредящем творческому полету, как сегодня компьютер. Велик соблазн, замедлив бег пера, сосредоточиться не на содержании этой письменной речи, но на ее внешнем облике, на жирных и тонких очертаниях букв, чтобы вертикальные палочки буквы н были совершенно прямыми, с легким наклоном, а горизонтальная перекладинка походила на тильду, чтобы идеальный овал буквы о по-офицерски отдавал бы честь соседней букве ч, похожей на знак армянского алфавита, и чтобы имелся оттенок барственного отдыха в бессмысленном, но требующемся по правилам грамматики твердом знаке: иными словами, резким броском вернуться в совсем далекое прошлое, к прописям на одноместной парте с вырезанным Таня плюс Ваня равняется любовь, и как неудобно было пользоваться партой, Господи прости - ведь все хозяйство третьеклассника помещалось в ящичке под доской, которая служила поверхностью для письма, и всякий раз, когда требовалось достать, например, клетчатую бумагу для морского боя, приходилось предварительно убирать с парты все разнообразное имущество, необходимое для урока. А где же остальные номера перьев? почему только восемьдесят шестое и выжило? В восточном городе, где по улицам расхаживают солдаты в пятнистой форме, магазины еще более пусты, чем во времена моего детства, однако в канцелярском отделе книжного наблюдаются общие тетради, жестяные транспортиры, целлулоидные лекала, те же вороненые перья по цене, не поддающейся пересчету в доперестроечные рубли, и с тем же скрипом, что во времена незапамятные, а в магазине культтоваров, сплошь заставленном французским коньяком, произведенным не то в Польше, не то в бывшей Восточной Германии, да крикливыми пачками южноамериканского курева, выдающего себя за североамериканское, я вдруг с замиранием сердца увидел пыльную, треснувшую от времени лиру, за ненадобностью засунутую на самую верхнюю полку, и снабженную до боли знакомым ярлычком: ЛИРА БЫТОВАЯ ГОСТ 1526-62 ЯХРОМСКИЙ ЗАВОД МУЗЫКАЛЬНЫХ ИНСТРУМЕНТОВ ЦЕНА 7 руб. 50 коп. Из сентиментальности я захотел купить давно снятый с производства товар, благо просили за него по нынешнему курсу всего доллара полтора, но продавщица охладила мой пыл: струн не было ни на инструменте, ни в продаже, а что может быть грустнее, чем лира с оборванными струнами?
В конце зимы начались чехословацкие события, и стажер из Праги, кандидат алхимии Паша Верлин, худощавый великан с полными еврейскими губами и арийским носом, в одночасье изменился, выпрямился, с трудом сдерживал гордую улыбку, и все чаще переводил Михаилу Юрьевичу с листа заметки из "Руде право", которую по инерции продавали еще во всех киосках моей неуютной столицы. (Я по-прежнему не собираюсь писать о политике: довольно появилось разоблачительных сочинений, заполонивших мое отечество уже лет семь назад. Черная работа выполнена, империя мертва и опозорена. Осталось, однако, разобрать ее обломки - проверить, не сохранилось ли под ними следов жизни, взывающей к нынешним нам - усталым, многоопытным и все на свете понимающим. Труд этот благодарен, ибо знающие люди уверяют, что для Бога нет времени - что бы это ни значило - и всякий, восстанавливающий связь времен, совершает угодное Господу.) Я слушал Верлина, волнуясь: в России стояло время, когда слово еще было Богом, а не сотрясением воздуха, и не типографской краской на газетной бумаге. Вероятно, это время кончилось безвозвратно. Так берегут спасшиеся на шлюпке от кораблекрушения свой скудный запас пресной воды среди кажущегося безбрежным океана, достигая же берега и реки - перестают понимать, почему эта теплая застоявшаяся жидкость еще вчера казалась им столь драгоценной.