Леонид Пасенюк - Съешьте сердце кита
Когда Порошин ушел, Федор подосадовал, что сказал ему о Луне. Ведь он не заметит там ни робкой вспышки в кратере Альфонс (как будто и впрямь ее замечал когда-либо Федор!), ни зыбкого марева над морем Дождей.
Но он еще раз позавидовал Порошину, увидев в ясный день в трубу, с какой головокружительной быстротой спускается он со склонов Ключевского вулкана. Везде выглядывали предательские глыбы застывшей лавы, шлаки и вулканические бомбы, но Порошин уверенно обходил их, резко бросая на поворотах из стороны в сторону тренированное тело. Может, у Тони Зайлера эти зигзаги выглядели бы эффектней, но Порошин, без спору, тоже был мастером хорошего класса.
Он, можно сказать, приехал сюда, чтобы отдохнуть. И для душевного равновесия порисовать на пленере, на ослепительном здешнем воздухе. Воздух казался здесь чем-то вещественным, что можно наблюдать, как снег, и пить, как вино.
А у Федора пошли будни.
Федор всегда начинал с того, что снимал со стен картинки предшественника, чтобы повесить что-то созвучное собственной душе… Одних возбуждало бурное море Айвазовского, другие прикалывали цветные снимки спортивных состязаний, Бушмин же, например, обожал смазливые рожицы кинозвезд и в некоторый противовес им обстоятельно и благостно выписанную Лактионовым старую гвардию Малого театра.
Федор предпочитал аскетическую живопись нового времени и фотографию, где графически резко сосуществовали свет и тень.
В нынешний приезд он выбросил к чертям вишневый мундштучок некоего юного интеллектуала, а заодно и оставленную им под топчаном разношенную тапочку с тем же, что и у мундштучка, символическим предназначением.
Выбросив все это, он облегченно выпрямился и утер лоб, как после тяжелой работы.
Его время в общем распределялось так: в восемь, шестнадцать и двадцать четыре часа он проявлял сейсмограммы; Ключевскую лихорадило, ее лихорадило вот уже год, и втайне Федор надеялся, что именно при его дежурстве сопка рявкнет как следует. В двадцать два он обычно включал прием-кик «Родина», работающий от аккумулятора, и настраивался на калифорнийскую станцию «Долина Сакраменто», чтобы ненароком не заснуть до двадцати четырех… «Долина Сакраменто» передавала мелодии для среднего, без отклонений от нормы, американца, и мелодии эти приятно было слушать. Изредка они перемежались рекламой сигарет и фирменных блюд в местных ресторанах — рекламу пел смешанный хор женских и мужских голосов, она звучала довольно комично.
Случалось, что Федор задерживался на промежуточных станциях, и тогда игрушечный домик, жарко натопленный березовыми дровами, сотрясала музыка вечная, как мироздание, и торжественная, как закаты за сопками Зимиными. Она подавляла своим величием и совестливостью. Федор преклонялся перед гением Бетховена, Грига, Моцарта, Гайдна — и бежал от их монументальных творений, которые спокойней все-таки слушать в концертном зале с мраморными колоннами и обилием музыкальных девушек, пахнущих духами «Белая сирень», но которые решительно не подходят человеку, если он зимует один в горах Камчатки и ему необходимо сохранить рабочее настроение с неким запасцем мажора, рассчитанного на месяц.
Поддаваясь гипнозу радиопередач, Федор иногда забывал, где он находится: совсем рядом гомонили о чем-то своем Алеуты, их забивало рекламой роскошного блюда, приготовленного калифорнийскими кулинарами из золотой макрели, где-то наяривали твист, а капитан рыболовного траулера «Юрий Гагарин» рассказывал о личной встрече с космонавтом. И тогда Федору казалось, что нигде в мире нет никакой зимы, а везде в мире солнце, и колышутся зеленые рощи, и плещут лазурные волны. Так ему казалось, пока не наступало ровно двадцать четыре часа — время очередного проявления сейсмограмм. Как раз к этому часу все, думалось бы, неиссякаемое тепло домика улетучивалось бесследно, и нужно было идти за дровами и выковыривать полено за поленом из скрипучего, морозного, жестко слежавшегося снега.
Обычно хозяйственными делами занимался каюр, но Федор отпустил Михаила на охоту, и того уже не было дня три.
Порошин увлекся своей «музыкой» — она тоже была доступна пониманию Федора. Федор легко поддавался суровому очарованию здешних красок и тонко их ощущал. Жаль, что он не был художником. Жаль, что он не был музыкантом.
Он мог лишь безмолвно внимать этой симфонии красок, он мог лишь безмолвно созерцать чересполосицу темных провалов и слепящего снега на горах Кумроча, ближе к вечеру покрывающихся жестью кадмия и пронзительными мазками закатной киновари. Ах, эти закаты, эти дрожащие опахала света, встающие за сопками Зимиными, простирающиеся ввысь и постепенно поглощаемые сизым небом сумерек! И как точно разграничены эти опахала, рассечены ребрами гор: вот вам шафран, а вот терпкая зелень, а вот вволю, вполнеба, колыхающейся малины… В довершение картины там и сям, обведенные золотым галуном, тускло тлеют клубы недвижно повисших над кратерами испарений.
Искусник Север — щедрый на выдумку мастер. Войдя во вкус, он не жалеет для убранства подвластных ему краев ни солнечной канители, ни снежного бисера, ни пышных, как юбки деревенской модницы, свитков сияния. Камчатку же он дарит своей благосклонностью особо.
Но все попытки Порошина не могли передать души этого искусника, а лишь приводили к тому, что художник запечатлевал внешние, броские его приметы; легкое озорство красок и непостижимая их глубина при этом тускнели, как радужная чешуя рыбы, выброшенной на берег.
Федор рассматривал его этюды сочувственно.
В конечном счете у Порошина могут взять что-то и на выставку. Он работал вполне профессионально, владел живописной техникой… И, уж во всяком случае, он не халтурил, этот железный парень с лицом викинга, имеющий на своем счету десяток костоломных падений на склонах Ключевской, но как ни в чем не бывало ежевечерне возвращающийся к домику в целости и сохранности. Федор даже начал испытывать к нему симпатию. Он только не мог принять его живописи, потому что Порошин не имел своего художнического лица. Он не владел приемом. А что же такое прием — ему, увы, не растолкует никто, потому что никто этого не знает.
Однажды, как обычно, в двадцать два Федор настроился на «Долину Сакраменто». Были сильные разряды, он сбился и долго рыскал на волнах, где разнузданно вихлялись рок-буги, рок-мамбо, калипсо и твисты, скорее всего сбываемые солдатам Окинавы, чтобы меньше размышляли о всяческих материях. И вдруг сквозь плотный заслон этой меломеханизированной продукции пробилась и пронзила сердце мелодия трепетная, как шелковистая паутина, и напряженная, как стальная струна.
Хор юношеских голосов в сопровождении электрооргана и вроде бы аккордеонов тревожно незнакомо, но старательно выводил:
…В небе ясном заря догорала;Сотня юных бойцов из буденновских войскНа разведку в поля поскакала.Они ехали долгоВ ночной тишинеПо широкой украинской степи…
Пели японцы — наверное, ровесники Федора. Им, может, только отцы рассказывали, как там было на Шумшу и в Маньчжурии. Рассказывали без утайки и без прикрас, с горечью, но и с надеждой, что навсегда всем войнам положен конец. Им, может, только отцы об этом говорили… Но радиоактивное пламя Хиросимы опалило их еще в колыбели. И сегодня, крепко взявшись за руки, покачиваясь в едином ритме-порыве, они кричали Эйзенхауэру «Убирайся вон!», и сегодня, случалось, они запевали песни времен нашей голодной, оборванной и неистовой революции, поправшей мир насилия…
«Завязалась кровавая битва», — коверкая букву «л», пели чистые голоса.
…И боец молодой вдруг поник головой,Комсомольское сердце разбито.Он упал возле ног Вороного коня…
Спазма перехватила Федору дыхание. Он вспомнил деда — егеря царских войск, новоиспеченного дворянина, который, начхав на свое дворянство, в преклонном возрасте пошел красным офицером к Олеко Дундичу, в те же буденновские войска. Его дед был юн душой и помыслами. И Федор остро ощутил свое кровное родство с тем «бойцом молодым», чьи «капли крови густой из груди молодой на зеленую траву сбегали». Потрясенный, он долго не мог обрести равновесия.
То, что обычно понравилось бы ему, сейчас раздражало. Флегматичный, нерасторопный внешне, склонный к раздумьям, всякой другой музыке тем не менее он предпочитал легкую. «Долина Сакраменто». «Черные утки». Олег Лундстрем…
Резко щелкнул выключатель. Федор не мог всего этого перенести.
Странно, а ведь тот майор, о котором рассказывал Миша… майор, струсивший перед атакой на острове Шумшу… он ведь с детских уже лет, с пеленок слышал эту песню и пел ее на пионерских сборах. Может статься, он был даже кадровым командиром, и его учили воинскому искусству, и платили деньги — все того ради, чтобы по первому зову Отечества он встал на его защиту так же самозабвенно, как тот боец, которого едва ли учили особым военным уловкам, и не платили никаких денег, и кормили недосыта.