Тони Моррисон - Жалость
Все, больше в комнате места нет. Словами покрыт весь пол. Теперь, чтобы меня услышать, ты должен встать. На стенах писать труднее — огонек в лампе мал, толком ничего не видно. Держу свет в одной руке, выцарапываю буквы другой. Болят руки, но я должна тебе это сказать. Помимо тебя мне некому. Я уже у самой двери, скоро ее закрою. Что я буду делать ночами, когда мой рассказ будет кончен? Сны уж ко мне не вернутся. Вдруг вспомнила. Ведь ты не прочтешь! Ты знаешь мир, но не ведаешь грамоты. Не умеешь читать по-писаному. Ну, может, когда-нибудь выучишься. Если так, то приди опять на эту ферму, разъедини змей на своеручно кованных воротах, зайди в эти огромные жуткие палаты, взберись по лестнице и прямиком в говорящую комнату, и лучше днем. Если не ты, то никто. Эти старательные слова, запертые и всем открытые, заговорят сами. От стены к стене, сверху донизу, везде сплошь, по всей комнате. Или… Но будем надеяться, что нет. Может, этим словам как раз и нужен ветер, воздух, которым полон мир. Чтобы взлетать и падать, сыпаться пеплом на бирюзовы озера вглубь и благоцветны травы дурманны вширь, где стрижи в облаках между радуг стригут кругами, сыпаться и сыпаться, чтобы удобрены были почвы земные. Тут Лина поможет. Она в этом доме находит ужас, и сколько бы ни силилась она быть для Хозяйки незаменимой, я-то знаю, что огонь Лина любит больше.
Ты понял? Да, ты прав. И минья мэй тоже. Да, я — сама разнузданность, но я Флоренс. Непрощенная. Непрощающая. Ни милосердия, ни раскаяния не будет, любовь моя. Ничего не будет. Ты слышишь? Раба, свободная… Аз есмь!
Одно только печалит меня. Все это время я не знаю, что говорит мне мама. И ей, что хочу сказать я, не узнать тоже. Что ж, минья мэй, в одном ты можешь быть мною довольна: ступни у меня стали жесткими, как кипарис.
На брата твоего из них никто не покусится. Их вкусы я знаю. Кологрудость женская — вот что дает им их нехитрую усладу. А у тебя сиськи растут слишком быстро, уже начинают подымать тряпицу, прикрывающую девчоночью грудку. Они это видят, и я вижу, что видят. И ничего хорошего не получится, даже если я отдам тебя за какого-нибудь паренька из поселка. Файго. Ты его помнишь. Он был ласковым с лошадьми и играл с тобой в господском дворе. Я собирала для него всякие обрезки и куски хлеба, чтобы он отнес другим. Бесс, его мать, знала, как я смотрю на это, и соглашалась. Она за сыном доглядывала ястребиным оком, как я за тобой. Но надолго это бы ничего не решило, доченька. Нам нет защиты. Никакой. Особенно при твоем пристрастии к туфлям. Ты этим подхлестывала, гнала в рост свои сиськи и торопила старую женатую пару. А они уж и губы раскатали.
Пойми меня. Нет никакой защиты, и никакой ни Библией, ни катехизисом ты не прикроешься. Я пыталась говорить со святым отцом. Надеялась, что, если выучимся буквам, настанет день, когда ты сможешь чего-нибудь достичь. Святой отец был сама доброта и отвага, сказал, что это богоугодно, и не важно даже, пусть его накажут — деньгами ли, посадят в острог или будут охотиться за ним с ружьями, как делали это с другими священниками, которые учили наших читать. Он полагал, мы будем сильнее любить Бога, если узнаем буквы, чтобы читать о Нем. Не знаю насчет этого. Знаю только, что в учености есть волшебство.
Когда высокий мужчина с желтыми волосами пришел обедать, я увидела, что еда ему не по нраву, и заметила в его глазах нечто, говорившее, что он не верит ни Сеньоре, ни Сеньору, ни их сыновьям. Его пути, — подумала я, — к их путям не льнут. Страна его далеко. И в сердце у него нет зверя. Ни разу не взглянул на меня глазами Сеньора. Смотрел, но без похотения.
Я ведь не знаю даже, кто твой отец. Там так темно было, я никого из них не разглядела. Пришли ночью и потащили нас, трех девчонок — и Бесс тоже — в сушильню. Там тени — мужики, сидящие на бочках, — сидели, встали. Сказали, что им приказано нас обратать. Нет защиты. Быть в этом мире женщиной все равно что быть раной открытой, незаживающей. Засохнет, а под струпом все равно гноится.
Обиды, надругательства и месть, туда-сюда, туда-сюда, по кругу, много сезонов — вождь наших семей против вождя чужих. Мне кажется, мужчины этим упиваются, готовы надругаться над кем угодно — над скотиной, женщинами, над водой и полем. И так все накалялось, пока мужчины их семей не сожгли наши дома и не собрали всех, кого не вышло убить сразу, на продажу. Связали друг с другом лианами и четыре раза продавали, каждый раз куда-то гнали, опять кого-то отбраковывали, опять люди умирали. То больше нас становилось, то меньше, пока всех — может, семь по десять или десять по десять душ, не загнали в острог. Тут мы увидели людей, которых приняли сперва за больных или мертвых. Скоро узнали, что нет — не то. Это их кожа сбила нас с толку. Те, что нас охраняли и продавали, были черные. У двоих были шляпы и странные тряпки на шее. Они нас уверили, что отбеленные не собираются нас есть. А мучение все длилось. Иногда мы пели. Иные между собой дрались. Но по большей части плакали или спали. Потом отбеленные нас разделяют и емлют в лодки. На них мы поплыли к большому дому, который сделан так, чтобы плавал по морю. В каждой воде — что в реке, что в море — с-под низу живут акулы. И те отбеленные, что охраняли нас, довольны были, что нас много, радовались, как акулы радуются, когда много еды.
Я думала: сюда, плывите же, акулы, — но акулы ходили кругами и не трогали меня, словно знали, что по мне лучше их зубы, чем цепи на шею, вокруг пояса и на щиколотки. Когда лодка перевернулась, кто-то из наших выпрыгнул, кого-то затянуло под низ, и мы не видели, как в воде расплывалась их кровь, пока нас — тех, кто уцелел, — не вытащили и не поместили под стражу. Нас завели в тот дом, что плавает по водам, и мы впервые увидели крыс. Все мысли были только о том, как бы это исхитриться умереть. Некоторые пытались; кому-то удалось. Отказывались есть помасленный ямс. Душили себя за горло. Кидались к акулам, которые за нами плыли всю дорогу, день и ночь. Я понимаю, нас хлестать плетьми им по душе, но я заметила, что им приятно и своих мучить. Во всем бессмыслица. Кто жив, кто умирает? Да поди разбери в этой стонущей тьме, в этом ужасе! Одно дело жить в своем дерьме, в чужом — другое.
До меня донеслось: Барбадос. А я столько раз уже один и тот же вопрос решить не могла — почему я не сумела умереть, как другие? Я уж и трупом прикидывалась, чтобы за борт выкинули. Но это головой умышлять легко, а тело по-своему рассуждает. Ну ладно, прибыли на Барбадос, там полегче стало — все же воздух чистый, встать позволили, в рост выпрямиться, да и небо того же цвета, что до́ма. На солнышке хоть пообсохли благодарно — лучше знакомая жара, чем вонь и пар от скученных тел. Еще спасибо скажи, что земля твердая, есть во что ногу упереть, пусть и в загоне, куда всех толпой согнали. Хотя загон-то меньше был, чем трюм, в котором плыли. Одного за другим нас заставляли прыгать, нагибаться, открывать рот. Детишкам легче. Дети, как трава, потоптанная слонами, — распрямились и давай опять жить. Они давно уж плакать перестали. Стоят, таращатся и только бы угодить, показать, какие они хорошие, ценные, стоят того, чтобы им дали пожить. А то, поди-ка, выживи! Эти не убили, так другие сокрушительной ордой набегут. Опять какие-нибудь зубастые, с плетьми и батогами. Мужики с красными остервенелыми рожами. Или другая погибель придет, о чем я после узнала, — от живности, что водится в земле среди тростника, рубить который нас тут же и погнали. А там змеи, тарантулы, ящеры — назывались «лигаторы». Я проливала пот в тростниках недолго — меня вскоре забрали, посадили на солнцепеке на помост. Тогда я и узнала, что я не какой-то там страны, роду и племени, а «негрита» — черная. В этом всё — язык, одежда, боги, танцы, обычаи, украшения, песни… Всё в кучу, всё в один ком, всё — цвет кожи. Так что Сеньор купил меня уже как «черную», вытащил из тростников и кораблем вывез на север, на свою табачную плантацию. Тогда в этом была надежда. Но первым делом нас «обратали» — затащили меня, и Бесс, и еще одну в сушильню. Потом мужчины, которым был приказ сломить нас, извинялись. А надсмотрщик дал каждой по апельсину. Да и все было бы ничего. Все бы только к добру, потому что в результате появилась ты. Но тут вдруг замаячили Сеньор с его женой. Я стала жаловаться падре, но от стыда и рассказать-то не могла толком, все околесица какая-то получалась. Он не понял или не поверил. Велел не впадать в отчаяние, крепиться и всей душой возлюбить Бога и Иисуса Христа; молиться об избавлении, которое придет в Судный день; что не важно — пусть говорят что хотят, но, конечно, я не бездушное животное; что протестантство — грех и ересь, и если в помыслах и делах своих я останусь невинной, то вознесут меня ангелы от скорбной юдоли сей в сад приснопроцветающий, аминь.
А тебе вынь да положь копытца дурной женщины, да и тряпка на груди уже ничего не скрывает. Вижу, Сеньор запоглядывал. Когда высокий господин, отобедав, пошел с Сеньором гулять по поселку, я над туфлями этими пела и слезы лила. Пела о птице зеленой, что билась и погибла, когда шакал пришел красть ее яйца. Услышала голоса господ и встала с тобой и твоим братиком у них на пути.