Марина Вишневецкая - Брысь, крокодил!
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!
Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…
Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»
Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.
И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»
И почувствовав, как в ноге снова теплится жизнь и каким лютым холодом тянет от пола, ей не сразу, но удается скинуть туфлю и каблуком, уже плачущим по набойке, постучаться в окно — он, конечно, услышит, если он сейчас в спальне: преспокойно лежит себе там и читает — только вот не разбить бы стекло! — этот грохот нельзя не расслышать. Ее отчим сапожником не был — для чего она вспомнила этого человека? этак можно добраться до самого-самого раннего детства и не встать! — отчим был недомерком с короткими пухлыми ручками, всю войну их в Тобольске кормившими, он сапожничал, плотничал, ремонтировал электрические приборы, часы, репродукторы, а вообще он работал на оборонном заводе и стоял за токарным станком, как какой-нибудь школьник, на ящике, все соседи его называли Кургузым, а она про себя, как московского клоуна, — Карандашом.
И опять застучав каблуком о стекло, чтоб отбиться от этих ненужных воспоминаний, она крикнула: «Йося же! Иосиф!» — впервые за все эти долгие годы себе изменив, потому что ей вдруг померещилось, что ее подзывает с того света Кургузый своей гаденькой, сладкой ухмылочкой. Когда матери не было в доме, он всегда ей сначала как будто подмигивал: «Ты читай, ты учись, — и, усевшись впритирку на тахте или лавке, облеплял ее утюжищами рук. — А я так… я минутку-другую сосну!» А ей было всего-то двенадцать годочков, и ведь руки его не блудили, а словно бы отдыхали, да и сам он, все теснее ее обнимая, будто тоже дремал, и он сшил для нее из огромных солдатских сапог аккуратненькие сапожки, но в распутицу даже они застревали в грязи, и тогда он носил ее в школу на закорках, хотя перед этим всю ночь отстоял за токарным станком, — ее бедной, кудрявой головке с этим было не совладать, но вся кожа ее начинала зудеть и душа разрываться, когда мама набрасывала платок, чтобы выйти из дома, — и весь день уходил на мучительный, отупляющий страх, на выдумывание предлога засидеться у Поли, у Зины, у учительницы французского языка Марты Львовны… Но ужасней всего было то, что она ненавидела не его, перед ним был лишь страх — нет, она ненавидела мать. Потому что отец не погиб, потому что один лишь отец обнимал Веру так, что весь мир становился нестрашным, а еще он играл на рояле и носил ее на демонстрацию на плечах, но не так, как Кургузый, кряхтя и потея, а легко — он бросал ее в самое небо, и она была птицей, а потом он ловил ее и целовал, он был ей, как утес, как Папанин, как полярная станция в бесприютном, бушующем океане. А Кургузый — как камень за пазухой, он всегда тянул вниз, даже если хотел ей польстить — например: «Мать, а брови у Верки, что вожжи, будут борзо парней погонять!» А без матери он обнимал ее за плечо и коленки: «Распустила змеюк своих подколодных! Не боишься, что уползут?» И однажды, когда все заснули, Вера встала, чтоб сбрить себе брови, вышла в сени, нашла его зеркальце, безопасную бритву в грязно-белых разводах. Ей нисколечко не было жалко бровей, но из бритвы торчали его рыжеватые волоски и, увидев их близко, она отшвырнула станок — с мелкой-мелкой насечкой на рукоятке.