Марина Вишневецкая - Брысь, крокодил!
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.
Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке — под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку — и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно — притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово — его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами — надо только найти это слово, — и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.
В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор — ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, — и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», — и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги — эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса — он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» — голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю — мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»
А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! — в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! — Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»
А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-то шепнула: «Вот и первая кровь», отчего он немного зарделся. В глубине их огромной квартиры в чьей-то комнате заиграла гармонь, и старуха, должно быть, из бывших, легкой, быстрой походкой пробежала с вонючим горшком, как невеста с букетом, и Сережа сказал: «Я готов отдать жизнь за товарища Сталина и за тебя!»
Почему она вспомнила это? Почему бы не вспомнить и остальное… И решив, что Иосиф не выйдет уже, что он будет упрямо лежать на полу до ее возвращения, — значит, все-таки он не поверил, что ей хватит упрямства и дерзости вызвать врача! — она двинулась дальше, держась за перильце.
Жизнь, конечно же, долготекуща, может быть, даже вялотекуща, а оглянешься и увидишь стремнину, из которой, как неуклюжий медведь, память тащит какую-то мелкую рыбу. Можно будет на ужин запечь ему рыбу и закрыть эту тему. Потому что на ужин полезнее что-нибудь постное, но творог или хлопья в кефире, конечно, уже надоели. И на миг не почувствовав под собою ноги, вдруг споткнулась, — нога отнялась, тоже левая, — хорошо, что рукой она все еще продолжала скользить по перильцу, и поэтому устояла. Ну, конечно — лекарства! Она их забыла принять еще утром, а сейчас было время обеда и второго приема. Впрочем, не возвращаться же было домой, не проучив его, не подняв его с пола остроумно и бесповоротно!.. И она привалилась к перильцу животом и решила опять подышать, как советовал доктор Ван Берген.
Три собаки ей не известной породы, смесь болонки с борзой, будто брызги, летели в три разные стороны, раздирая немолодого мужчину… несмотря на налог — здесь за каждую лишнюю тварь полагается еще больший налог — он был, кажется, горд тем, что может себе их позволить. И позволить им гадить прямо на тротуаре! Сын Ревмиры Абрамовны, Гриша, приезжавший этим летом из Мюнхена, уверял их, что немцы на выгул собак ходят только с совком и специальным пакетом, а Иосиф на это ответил: «Интересно, а что вы хотели? Ваши немцы устроили даже из смерти чистоту и порядок! Вы мне лучше скажите, только без мандермонов, вам не страшно засыпать в одном марш-броске от Дахау?!» — «Не страшнее, чем вам засыпать ниже уровня моря!» — как отрезал, а Йося стиснул пухлые губки и заморгал часто-часто, как делал всегда от обиды. А поскольку на людях она позволяла ему обменяться с ней словом-другим, он сказал ей, но так, чтобы слышал и Гриша: «Вера… видишь ли, Вера, я и раньше тебе говорил, я не раз говорил тебе, если ты это помнишь, конечно (при возможности он всегда повторял ее имя или долго склонял ты, тебя, с жалкой полуулыбкой карауля ответное да, но она не вела даже бровью, и тогда он был вынужден закруглять свой пассаж), говорил, ты, наверно, забыла: наше прошлое этому поколению как реакция атомного распада, поскорей бы его вместе с нами вогнать в саркофаг!»
Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались — вплоть до ехайте в свой Изра’иль! — но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, — это Йосино слово — он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы — восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно — надо срочно закрыть эту тему.