Фредерик Бегбедер - Французский роман
Это история двух детей, в конце концов воплотивших чаяния своих родителей и отмстивших за их разочарование в любви.
Это история мальчика, неизменно печального оттого, что он рос в стране, совершившей самоубийство, и воспитывался родителями, так и не оправившимися от краха своего брака.
Это история гибели просвещенной провинциальной буржуазии и исчезновения культурных ценностей старой рыцарственной аристократии.
Это история страны, которая, проиграв две войны, умудрялась изображать, будто она их выиграла, а затем, потеряв колониальную империю, усиленно делала вид, что это нисколько не умаляет ее могущества.
Это история нового человечества, или повесть о том, как католики-монархисты трансформировались в капиталистов-глобалистов.
Такова жизнь, которую я прожил, — французский роман.
Глава 40
Освобождение
Ходячий труп с нечесаной шевелюрой и смрадным дыханием, с затекшими ногами и в изжеванной куртке — таким меня нашли полицейские, когда через двое суток после задержания явились, чтобы снова надеть на меня наручники. Они выдернули меня из тяжелого ледяного сна, я беспрестанно чихал, из носа текло, голова гудела от валиума и бетаблокаторов, выписанных тюремным врачом и дежурным адвокатом. У меня была, как написал Блонден в книге «Господин Прежде, или Вечерняя школа» (1970), «помятая физиономия человека, проведшего ночь в клетке». Я выбрался из железного морозильника, меня окружили люди в черной форме, и я, спотыкаясь, зашагал вслед за немым роботом по сочащимся влагой подземным коридорам под извивами канализационных труб и электрических проводов, протянутых между голыми, наполовину перебитыми лампочками. Меня впихнули в другую клетку, уже занятую двумя заключенными, пытавшимися успокоить друг друга; там я сел, скрючившись и втянув голову в плечи, и кажется, на несколько минут заснул, никому не нужный, а потом потекли бесконечные мгновения: никогда в жизни я так не страдал оттого, что у меня нет пера. В тюрьме префектуры запрещено иметь при себе карандаш или ручку, которыми можно проткнуть себе глаз, щеку или живот, — слишком много искушений. Я гнал от себя страх перед возможным приговором судьи, — последних полутора суток мне хватило, чтобы убедиться в его могуществе. Известный адвокат по уголовным делам, мэтр Каролина Тоби, вызванная одним из тех, кто видел, как меня задержали, приходила ко мне и четко обрисовала положение дел: если я вызову недовольство заместительницы прокурора (а для этого достаточно самой малости — удивленно поднятой брови, недоуменного покашливания, легкой иронии), эта незнакомка воспользуется своей властью и раздавит меня; мне уже никто не поможет, и спорить будет бессмысленно, меня поволокут в исправительный суд, в глазах которого я — воплощение мерзости, заслуживающее сурового урока, наглый писака, да к тому же еще и наркоман, и отправят на годик за решетку (статья L. 3421 — 1 Кодекса здравоохранения). Я чувствовал себя таким же грязным, как окружавшие меня стены и пол. Думал о матери, о дочке, о своей невесте. Что я стану им врать, как объясню случившееся, когда вся эта история выплеснется на газетные страницы? «Сказать, что проехал на красный свет? Выскочил на встречную полосу?» Адвокат предупредила меня, что прокурор собирался поделиться новостью с прессой, и свое намерение он осуществил; уже назавтра моя фотография красовалась на первой полосе «Паризьен», ибо такова доля преступников, которым не посчастливилось сохранить анонимность, — они несут двойное наказание. Уверен, я не взялся бы писать эту книгу, если бы французское правосудие не предало мое дело публичной огласке. Женщина-судья, холодная как лед, в своем маленьком кабинете, заваленном папками, начала с того, что задала мне странный вопрос:
— Вы знаете, почему вы здесь?
Как жаль, что тогда я еще не выбрался из состояния бессловесной промерзшей твари. Иначе спросил бы ее, знает ли она, что такое «спрузо» (это коктейль из спрайта и узо, который пьют на Эгейском море). Она бы ответила, что нет, и я сказал бы:
— Вот видите, взаимопонимание между нами невозможно. Я двое суток ничего не ел, мадам. Похудел на три кило. Вы подвергли меня пытке, а ведь я не террорист, не убийца, не насильник, не вор. Если я и причиняю зло, то только самому себе. Нравственные принципы, побудившие вас столь жестоко со мной обойтись, — полное ничто в сравнении с теми, которые вы сами попрали и продолжаете попирать на протяжении последних двух суток. (Понизив голос.) Должен сделать вам признание. В удостоверении личности указано, что мне сорок два года, но на самом деле мне восемь. Улавливаете? Вы обязаны меня выпустить, потому что закон запрещает держать в капэзэ восьмилетних детей. Не верьте документам, я вовсе не взрослый мужчина. Может, я и сам не заметил, как промелькнула моя жизнь? Меня нельзя считать зрелым человеком. Я инфантильное создание, подверженное чужим влияниям, я беспомощен, непоследователен и наивен как новорожденный младенец, а мне толкуют о взрослой ответственности! Вы арестовали не того! Подождите, кто-нибудь же должен разобраться с этим недоразумением!
Но от холода и ужаса я дрожал как осиновый лист; дар красноречия покинул меня. Пролепетал, о, простите, мадам, мне очень жаль. За последние два дня мой моральный дух упал ниже некуда, меня снедало желание поговорить с дочерью, которую я во вторник вечером должен был забрать из школы и не забрал, я изнемог от борьбы с ложными надеждами и неподвижным временем. Франция победила в схватке с одним из своих сыновей. Судья назначила мне лечебные уколы, и я, безвольно опустив голову на грудь, испустил вздох облегчения. Оставил пару автографов на протянутых мне бумагах, чтобы забрать свои вещи, скатанные в комок и засунутые в ящик, стоящий в подвале. Посетил психиатра — женщина-врач приняла меня в компании двух двойников Мэрилина Мэнсона со впалыми щеками. Поэт куда-то подевался, но чуть позже я узнал от мэтра Тоби, что он понес точно такое же наказание, что и я: дело закрыто за отсутствием состава преступления, но нам предписано шесть бесплатных сеансов психотерапии у врача-креолки, в ее кабинете на улице Сен-Лазар. Наконец-то я вышел из средневековой тюрьмы под холодное зимнее солнце. Пройдя по набережной Сены, пересек реку через Новый мост и позвонил человеку, которого люблю:
— Алло! Не волнуйся! Я все тебе расскажу. Нас с Поэтом арестовали, мы тридцать шесть часов просидели в камере, я не спал — всю ночь протрясся от холода и клаустрофобии, от меня разит, побегу сейчас кормить кошку, если она еще не протянула лапы. Нет, позвонить раньше не мог, телефон отобрали, разрешили всего один звонок, и я предупредил Дельфину, что не смогу вечером забрать из школы Хлою, ну что ты, дорогая, не бери в голову, все нормально, с прежней жизнью покончено, начинается новая. Ты придешь? И не забудь взять с собой руки, я хочу, чтобы ты меня к ним прибрала. По правде сказать, я тебя люблю. И еще, знаешь что? Возможно, я теперь стал мужчиной.
Глава 41
Нью-Йорк, 1981 или 1982
Перед отъездом в Гетари я провел неделю в Нью-Йорке. Как-то утром мне позвонил Джей Макинерни и сообщил, что сломал ногу, поскользнувшись на тротуаре, на Девятой улице, в шесть часов утра, а виноват в этом я, потому что накануне именно я потащил его в «Беатрис Инн» и бросил там в дурной компании. Ничего, я уже привык, что все несчастья в мире происходят из-за меня, и не обижаюсь, я же католик. С другой стороны, я ведь провел 36 часов за решеткой, повторив опыт Джея из «Лунного парка». Поэтому предлагаю рассматривать его сломанную ногу как уникальный случай исполнения заповеди «око за око» при посредстве американской художественной литературы. Мы с ним иногда меняемся квартирами (Джей живет у меня в Париже, я у него в Нью-Йорке), почему бы не обменяться несчастьями? Я повесил трубку, и вдруг меня осенило: мои первые взрослые воспоминания связаны с Нью-Йорком. На меня внезапно нахлынула волна полузабытых образов, которые сталкивались, наслаивались друг на друга, путались… Нью-Йорк — второй для меня город на земле, тот, в котором я жил дольше всего, не считая Парижа. Еще подростком я ездил к дяде Джорджу Харбену, дававшему мне приют в своей квартире на Риверсайд-драйв. У меня были свои ключи, я возвращался когда хотел и вообще пользовался умопомрачительной для шестнадцатилетнего школьника, еще даже не расставшегося с девственностью, свободой. До этого меня несколько раз отправляли в так называемые американские «летние лагеря», где я совершенствовался в теннисе под руководством Ника Боллетьери и учил слова песни «Dust in the wind»[98] группы «Kansas».
Джордж умер в этом году, а я, свинья неблагодарная, даже не поехал на похороны. Позже отец купил лофт с огромным, почти во всю стену, окном на Пятьдесят третьей улице, в башне над Музеем современного искусства. Мы с Альбаном де Клермон-Тонерром, побывав в «Эриа», «Лаймлайте» или «Нелл’з», заваливались в эту квартиру. Потом, когда брат отца объявил семейное предприятие несостоятельным, ее пришлось продать. Воспоминания перемешиваются, как ингредиенты коктейля «Лонг-Айленд». Первый ночной клуб, куда я отправился один, назывался «Danceteria» и располагался на крыше под открытым небом. Я мечтал походить на саксофониста «Lounge Lizards» Джона Льюри. Носил носки «Burlington» и коричневые мокасины «Sebago». Если мне не изменяет память, в тусовке на крыше это считалось модным. По средам устраивали латиноамериканские вечеринки в «Windows on the World» — там я впервые попробовал кайпиринью[99]. Сцены нью-йоркской жизни накладываются одна на другую, как двойная экспозиция в фильме. На скорости проплывают облака — символ текучего времени. Я полюбил Нью-Йорк, потому что был там один.