Елена Катишонок - Против часовой стрелки
Ну так и Бог с ней, с пенсией. Как и с трещиной на потолке.
Конец неопределенности положил казенный человек, начальник отдела кадров. Был он, как принято, не то майором, не то подполковником в отставке, а внешне удивительно напоминал лешего, так и не прижившегося в городе: тощий, с шишковатым носом, из которого торчали волосы, похожие на мох, и длинными узловатыми пальцами, желтыми от табака. Только на правом мизинце ноготь был необыкновенно длинным и ухоженным, хоть и загибался наподобие пергаментного свитка. Кадровик говорил дребезжащим голосом и был однофамильцем композитора Лядова. Последнее обстоятельство любопытно тем, что звали его Борис Борисычем, и документы он подписывал строго по правилам: ставил сначала инициалы, а затем фамилию… Объяснил Ирине, что в нашей стране пенсионный возраст для женщин — пятьдесят пять лет, после чего достал из-за волосатого уха карандаш и отметил выдающимся своим ногтем что-то на листе бумаги: «Это если вы работаете… что, с восемнадцати лет? А-атличненько… Стало быть, общий рабочий стаж у вас сорок лет! Вы а-атличненько заслужили законный отдых, пусть молодые столько поработают…» И отправил «улаживать формальности» в исполкоме.
Бумага, которую начальник вручил бабушке, содержала ее анкетные данные, а более ничего, кроме поперечных линеек на голубом фоне. На обороте, впрочем, было отпечатано на машинке: «Мастерская № 2 по пошиву плащей», а строчкой выше — «Комбинат „Большевичка“», и проставлены годы.
Остался пустяк: уложить сорок лет труда в голубой бланк.
Тоня дала разумный, как всегда, совет: начни с конца, легче будет.
Если бы можно было сесть, открыть чернильницу… Нет, сначала написать карандашом, на другом листке, но просто — взять и написать так, чтобы карандаш не зависал беспомощно, остановленный непрошеным воспоминанием. Зачем оно здесь, незваное?.. Помню, и так помню; прочь!
Не получалось.
В напечатанном слове «Большевичка» перекладина у заглавной буквы вышла бледной, словно присыпанная снегом. Тем снегом, который был неотделим от треска будильника спозаранку, от холодной улицы — не столько из-за зимы, сколько от привычного голода, выношенного пальто и самодельных тряпичных бурок на ногах, еще спасибо, если калоши были. Серый утренний снег был изредка разбавлен желтыми пятнами фонарей, а трамвай когда приходил, а когда и нет, поэтому на работу часто приходилось ходить пешком.
Шла прямо по рельсам. Минуя Московский форштадт, рельсы обходили дугой Старый Город и прорезали Петербургское предместье (район по-нынешнему), а потом убегали в бывшее чистое поле, где когда-то пасли коров, отчего этот район так и назывался: Большой Выгон. Название осталось, в отличие от коров, но землю застроили фабричными корпусами. Огромные окна «Большевички» ярко светились в темноте зимнего утра. Из окна цеха был виден белый снег и черные тонкие рельсы, а на швейной машине высилась гора белоснежной ткани.
С конца так с конца; сестра права.
Перед «Большевичкой» была война, но об этом не нужно, нужно о работе. Прямо от «Большевички» вытянулось снежно-белое полотно: дорога назад, в Поволжскую степь, в «Заготзерно».
Должность? Сторож. Или писать: «сторожиха»? Вспомнила свой мешковатый ватник, сапоги и толстый платок, в котором трудно было повернуть голову. Ни баба ни мужик… Карточные нормы, мизерные по военному времени, никого прокормить не могли. Нужно было ходить с карточками за продуктами в сельпо, за три километра, а потом, с драгоценным трофеем, назад, через снежную степь, и запах хлеба был невыносим. Он мучил, дразнил, искушал, нашептывая самые убедительные доводы: кусочек, один кусочек отломи, иначе не дойдешь, а дети хлеба ждут…
Один маленький кусочек, только одну крошку; это ведь на всех буханка, а тебе надо добраться до дому.
Не она — рука послушалась соблазна и сама потянулась к буханке, замерзшие пальцы отломили краешек теплой корки.
Главное — не жевать: сосать. Сосать можно долго, а жевать там и нечего, только ломтик корки.
А дети как обрадуются! Шутка сказать: целая буханка, 800 граммов.
Снег хрустел под ногами. Пальцы отломили еще одну крошку, маленькую совсем. И еще. Идти оставалась всего ничего, уже скоро; и рука вновь потянулась за пазуху, где лежала буханка.
Она ускорила шаги — идти стало намного легче и теплее, — а свободную руку засунула в карман. Идти оставалось всего ничего.
И хлеба столько же.
Нет, меньше: ничего.
От буханки не осталось ничего.
И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее…
Не рука соблазнила — хлеб.
Не отсекла, но вцепилась зубами в запястье изо всех сил, так, что потекли слезы: от боли, от стыда и от беспомощности…
В другой раз, тоже зимой, возвращалась из магазина уже в сумерки. Мела поземка. Надо было торопиться: степь есть степь, дорога узкая; если заметет, то ворон костей не сыщет. Ирина часто оглядывалась, не едет ли кто с телегой. Нет; только пес какой-то трусил сзади.
А и пусть; с собакой веселее. Приостановившись, она обернулась и неумело свистнула, подзывая пса. Тот не подбежал, а, наоборот, попятился.
Ветер усиливался. Он взвихривал и крутил мелкий снег. Надо было прикрывать глаза, но как раз этого нельзя было делать, чтобы не сбиться с дороги, пока ее совсем не замело. Ира обернулась почти безотчетно и увидела уже трех собак. Она остановилась, и все три тоже встали. Потом медленно двинулись вперед.
Волки.
Настоящие степные волки, никакие не собаки.
Голодные. Как я.
Надеяться можно было только на молитву — и на инстинкт. Повернуться и бежать немыслимо: бросятся на спину. Так загрызают лошадей.
Она поправила за пазухой буханку, завязала потуже платок. Оглянулась еще раз и пошла вперед по свежим штрихам снега. Знала: эти тоже идут.
Или бегут.
Не выдержала: повернула голову, насколько позволял платок. В нагрудном кармане шуршал сверток с махоркой.
А спички! Спички в кармане!..
Ира вытащила коробок (не уронить бы, Господи Исусе), чиркнула сразу несколько спичек и успела прикрыть огонек от ветра; чиркнула еще раз.
Волки остановились, а она быстро пошла вперед, заставляя себя не бежать.
Так и прошла остаток пути. Пережидала порыв ветра, оборачивалась, зажигала спичку, другую… И снова шла.
…Что еще? Указать годы, когда работала.
С сорок первого по сорок шестой.
Цифрами, конечно, как же еще писать. Документ ведь.
Война кончилась, а Ирина все работала в «Заготзерне», и только через год они смогли уехать. Им еще повезло, а другие остались ждать эшелона по имени Судьба, чтобы вернуться домой. Как в сорок первом земля гудела от переполненных поездов, везущих солдат на войну, так и теперь они шли переполненными: фронтовики возвращались. А что медленно, так ведь сколько рельсов и мостов взорвано за время войны, да и эшелонов стало намного меньше.
Как и солдат.
Дорога домой почти не запомнилась. Оказывается, очень трудно отрываться от людей, с которыми свела общая судьба. Чужие места и чужие люди за пять с лишним лет перестали быть чужими, и прощаясь плакали, обещали писать, хотя куда писать-то? Все рвались домой, а дом у кого где… Куда писать-то?
В Михайловку.
Не написать было нельзя. Не потому, что ждали ее письма, а просто связь с Поволжьем была такой тесной, что сама не смогла не написать. Словно еще раз прошла по Михайловке от своего дома, минуя сельсовет и «Заготзерно», до самого большого оврага, где кончается деревня. Отправила на имя Баси — так приятно было называть ее по имени — хоть Бася Савельевна ничем не напоминала подругу юности.
«Здравствуйте, дорогие!
Ну, вот я и дома. Живу я с мамой, но буду вам писать все по порядку. Сначала долго сидели на станции в С*, выехали только в следующее воскресенье, а в Город приехали в четверг, да; ехали сравнительно скоро. В Москве была пересадка.
Так, дорогая Басинька… Моего мужа убили еще в 41-м году, и если бы я не уехала, то он, наверное, был бы жив. Но что же теперь делать? Знать, судьба такая. Но знаете ли, где только я прохожу, то не могу идти спокойно — ведь всюду он ходил, везде его ноги касались земли… Была я и на кладбищах. Видела памятники, уже новые, поставленные погибшим, а моего мужа среди них нет. Он в 40 километрах от Города. И вот, я еще не могу туда пойти, но все же пойду, я не успокоюсь, пока я не буду на той земле… Я очень плохо себя чувствую, но не лежу, нет, а все хожу и хожу…
Пока я дома, еще не работаю, ведь я только с дороги. Тут большая перемена во всем: в одежде, постели, еде, в квартире… В туфлях я еще хожу плохо. Вот сейчас мамы дома нет, так я взяла и скинула их.
Да, дорогие, надо привыкать жить по-старому и одной. Прощай, Михайловка, навсегда. Прощай, кошмарная жизнь, что она из нас всех там сделала… Дети будут ходить в школу: Тая в гимназию, в 8-й класс, а Лева в 6-й, он уже готовится.