Владимир Глотов - Оглянись. Жизнь как роман
Здесь у меня в сознании возникала некоторая «шизофрения». Уже немало статей, попадавших в мои руки, так или иначе подвергали сомнению веру в единственно правильный путь. Ни одна из подобных работ не имела шанса быть опубликованной, как и оригинальная статья о «крестьянской приусадьбе», написанная нашим собственным сотрудником Львом Макеевым, недавно появившимся в «Младокоммунисте». Она вызвала переполох среди «марксистов» и сторонников «социалистического выбора». Макеев показал мне и свои наработки в сфере «черного рынка» в наших условиях, и там уже не было места даже «социализму с человеческим лицом». Мысль познакомить его с Горбинским отпала сама собой.
Я же в ту пору склонен был доверять привычному. «Социалистический выбор» казался мне вполне домашним, вот только освободить бы его от пакостей сталинизма — и все наладится. И даже то, что кто-то из партийных «боссов» «подберет» нашу программу, когда мы ее разработаем, и использует в своих, не вполне адекватных первоначальному замыслу целях, не смущало меня. Вот и Рем говорил: «Наше слово может стать их делом». Но при этом подчеркивал, что речь идет не о петиции, а о понуждении, не о просительном действии, а о революционном. Это, конечно, вдохновляло.
Наконец, после нескольких месяцев бесцельных прогулок и бесполезных поисков места под солнцем, меня и Лямкина вызвали в КПК — комитет партийного контроля.
В старинном здании на пригорке над площадью Ногина, в кабинетах за тяжеловесными дверями, заседали жрецы и жрицы разного ранга. В кабинетах этого дома разбирались с проштрафившимися партийными бонзами, номенклатурными валютчиками, с теми, кто посмел опозорить честь партии. И еще до кабинета Главного Жреца многих хватал удар. Мне же и Лямкину предстояло дойти до конца и предстать пред грозные очи.
Шесть раз, с интервалом в неделю, меня вызывали и допрашивали, уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса, три часа собственноручного «доноса» на себя — чтобы оставались следы. Методично выпытывали, но не много преуспели. Мы с Фомой гнули свою линию: «Знать ничего не знаем».
Что было, то было, а чего не было, того не было — твердили мы. Лямкин говорил, что читал Бердяева, а я каялся, что провожал Полуянова. Грешны! Но ни о каких «Записках» слыхом не слыхивали. Рем Горбинский говорит, что давал почитать? Это на совести Рема Горбинского.
На допросах мне ставили в пример Лямкина — спокоен и рассудителен. А вы, говорили мне, амбициозны.
Перед очередным заходом — нас вызывали всегда парой и разводили по разным комнатам — я спросил:
— Фома! Ответь-ка, дружочек! Чем ты так обворожил наших новых знакомых?
Лямкин молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его снабжала жена.
Я прочитал: «Сильнодействующий транквилизатор».
— Дай-ка глотнуть! — попросил я.
Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне такими мрачными, а мужеподобная старуха с жабьей головой, которая меня допрашивала, рядовая Ордена Святой Каббалы, уже не отталкивала своим видом, хотя и кричала мне: «Вы не искренни перед партией!»
Мне стало вдруг все до лампочки. В душе я соглашался: конечно, не искренен. А на словах повторял, что никого так не любил, как партию.
Вечером позвонил Рем Горбинский, попросил заехать. Его тоже таскали в КПК. И предстояла очная ставка в кабинете Верховного Жреца, но пока без него.
Рем волновался.
— Ну, возьми что-нибудь на себя, — смущаясь, попросил он меня. — Получается, что я вас оговариваю.
— Нет, Рем, — ответил я. — Мы об этом давно договорились. Если попадемся, друг друга за собой не тащим. Ты нарушил условие.
— Ну, скажи хотя бы, что Лациса читал. Или мою статью!
В голосе Рема беспомощность мешалась с раздражением.
— Нет, извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый горит в одиночку. Мы так условились. Твою статью я в глаза не видел! А насчет твоей в комитете и в КПК откровенности я сегодня написал: «Эти утверждения на совести Рема Станиславовича».
— Так и написал?
— Так и написал.
Утром, в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики — малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.
Я, успокоенный таблетками Лямкина, помотал головой:
— Нет, ничего не читал. Никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Рем Станиславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.
— Но вот ведь Рем Станиславович утверждает, что давал.
— Это проблема Рема Станиславовича.
— Рем Станиславович, вы подтверждаете, что передавали Андрею Владимировичу.
— Да, мне кажется, передавал.
— Нет! Рем Станиславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И больше ничего!
— Ну, может, видели на столе?
— О господи! Да кто же помнит, что лежало на столе полгода назад, тем более на чужом!
Рему Горбинскому было трудно. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры.
То ли мы с Фомой своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей команды — отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а «подручных партии». И в конце многодневного, длившегося больше месяца, марафона, нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.
Мы с Фомой, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать, слишком далеко зашел в откровениях, уж больно много на себя наговорил.
На меня и Лямкина стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки: не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора, подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Печенки отобьем, будут помнить. Но атмосферу единства и все более грандиозного ликования мы не испортили.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха с вывалившимися из орбит глазами, следами базедовой болезни, сказала мне, измученному, в напутствие перед встречей с Главным Жрецом:
— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — и подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: «Боже мой, старый и больной человек, ей, наверное, сто лет, а она все на службе» — и решил: «Не исключат».
Но если меня не исключат, то Фому и подавно. А для тревоги были основания. Рема Горбинского исключили из партии. Его мотало из края в край, как матроса на палубе, он то говорил: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, написал Главному Жрецу покаянное письмо, напомнил об отце, друге Ленина. Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Рем пошел на последний бой. Я с Лямкиным и присоединившийся к нам Пальм ждали его у подъезда на площади Ногина. Рем вышел и сказал: «Исключили!» — и все вместе мы направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки.
Через несколько дней настал наш черед. Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
— Почему вы встречались с Горбинским, исключенным из партии?
Я ответил:
— Я не знал, что его исключат.
Такая логика не подействовала, а только разозлила, за длинным столом зашумели.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания, все складывалось совсем не хорошо. Мне дали слово.
Я, конечно, подготовил свою речь. В конце концов, я ни словом, ни делом не опозорил партию, если иметь в виду ту партию, в которую поверил когда-то мой отец, бомбардир-наводчик в первую империалистическую, примкнувший к большевикам еще в феврале семнадцатого. А разве моя сибирская стройка, где я монтажником вступил в ряды, кидает на меня тень? Или, может быть, есть претензии к моим статьям? Посещение драматической студии при Доме учителя в студенческие годы не прошло даром, я так разогрел себя по системе Станиславского, мне так стало жаль себя, что скупая мужская слеза скатилась по щеке, и я на мгновенье вздрогнул: «Чего это я?» — да и с кем я в партии: вот с этим грибами, что тут сидят, семеро за столом? И подумал: «Не будет греха, если я промолчу о Солярисе». Иначе эта слепая машина срежет меня, как колосок, уж лучше поморочить им голову.