Джон Бэнвилл - Затмение
— Дорогая, — произнес я дрожащим от притворства голосом, — пожалуйста, прости меня.
Один из парадоксов наших ссор состоит в том, что они почти всегда переходят в серьезную стадию только после первой моей попытки попросить прощения. Кажется, этот признак слабости пробуждает какой-то подавленный примитивный инстинкт женского доминирования. Вот и теперь она сразу же вцепилась мне в глотку. Все как встарь, репертуар заезжен до такой степени, что больше не трогает меня, и возможно ее тоже. Надо отдать ей должное — Лидия отличается редкой последовательностью и всесторонностью. Она начинает с моего детства, быстрыми штрихами рисует отрочество и юность, с горьким наслаждением смакует первые годы нашей совместной жизни, отвлекающим маневром проходится по моим актерским наклонностям, на сцене и вне ее, — «ты никогда не слезаешь со сцены, мы для тебя просто зрители!» — и, дойдя наконец до наших отношений с Касс, принимается за дело по-настоящему. Имейте в виду, она уже не так безжалостна, непреклонна и яростна, как: годы усмирили ее несмирный норов. Зато мой портрет, который она некогда себе нарисовала, остался неизменным. По ее версии, я все путаю, ставлю с ног на голову. Моя мать на самом деле сама нежность, доверчивость, безответность, а бесконечные истерики, которыми она изводила сначала отца, затем меня — просто зов измученного сердца, неуслышанная мольба о том, чтобы к ней проявили хоть малую толику любви. Зато мой отец — неразоблаченный тиран, сам-себе-мучитель, мстительный, лживый, даже умер мести ради, назло женщине, которая его холила и лелеяла. Если я кротким увещевающим тоном осмеливаюсь напомнить Лидии, что папенька отошел в мир иной задолго до того, как мы с ней встретились, она презрительно отметает этот бесспорный факт; она просто знает то, что знает, и все тут. На таком перевернутом семейном портрете, — «Святая троица», так она глумливо прозвала нас, — я, разумеется, тоже стою на голове. Я рос одиноким, полным безответных вопросов ребенком, пережившим страшную травму ранней потери отца, и ставшим затем жертвой извращенных эмоциональных домогательств изверившейся, разочарованной в жизни матери? Нет, нет: я был маленьким принцем, которого с детства лелеяли, осыпали любовью, похвалами, подарками, который быстро вытеснил из семейной жизни смертельно обиженного отца и отравил остаток дней своей овдовевшей матери бесконечными обвинениями, упрекая ее за то, что она при всем желании не могла сделать, чем она не могла стать. Я пожертвовал лучшими годами сценической карьеры, надрываясь в дешевом театре, чтобы жена и ребенок жили в роскоши, к которой я, ослепленный любовью отец, безрассудно приучил свою испорченную дочь? Ну что вы: я был чудовищем, воплощенным эгоистом, способным продать несчастную жену за место статиста. Я любил дочь, пытался отвлечь от самых опасных пристрастий, избавить от худших эксцессов? Ни в коем случае: я считал ее сущим наказанием, постоянным раздражителем, камнем преткновения на пути к сценической славе, она позорила меня перед моими высокоумными друзьями из хрупкого мира иллюзий, в котором я пытался всеми правдами и неправдами добиться признания. В итоге получается: все мои слова — ложь, сплошная ложь, очередная роль, которую я играл и к тому же играл прескверно. А теперь сделал самую большую гадость из всех, бросил постановку, предал всех и сбежал, предоставив своим товарищам разбираться с улюлюкающей публикой и разъяренной дирекцией, а тем временем все покровители сворачивают свое покровительство.
Как я говорил, она уже не та львица, какой была когда-то. Прежде она даже себя испугала бы страстной силой своих обличений. Так мы, бывало, ярились далеко за полночь, стараясь посильнее уязвить друг друга на поле боя, усеянном битым хрусталем, окутанным сигаретным дымом и парами алкоголя, а потом просыпались при пепельном утреннем свете с солоновато-горьким привкусом во рту и саднящим от многочасовых криков и возлияний горлом, и, дрожа, тянули к вчерашнему врагу руки под одеялом, не осмеливаясь повернуть голову, потом кто-то решался заговорить и задавал осторожный вопрос слабым дребезжащим голосом, а другой хрипло заверял, что все в порядке, потом мы лежали, пересчитывая раны и удивляясь, что прошли через очередную войну и все еще живы.
До меня долетали осторожные шорохи: Лили подслушивала нас на кухне, стараясь не проронить ни звука. Настоящая взрослая ссора: конечно, какой ребенок не соблазнится? Касс любила, когда мы сотрясали воздух грозными фразами; наверное, эти звуки на время заглушали несмолкаемый шум в ее голове. Я молча ждал, и наконец Лидия иссякла, обессилено наклонилась вперед, сложила на коленях руки, повесила голову; могучие задыхающиеся всхлипы время от времени сотрясали ее с головы до ног, отголоски пролетевшей бури. Вокруг сгущались толпами потрясенные тени, словно зеваки, осторожно смыкающиеся вокруг еще дымящихся после недавнего взрыва руин. На линолеуме возле моей ноги дрожал лужицей света солнечный блик. Интересно, как несчастье вновь и вновь притягивается образовавшейся здесь проходом, аккумулируется черным квадратом дома, в котором ты замкнут между глухой коричневой стеной с одной стороны и нависающим переплетением лестниц с другой. В былые, лучшие времена, задолго до появления нашего семейства, эти лестницы вели в помещение для слуг в задней части дома; в середине прохода даже сохранились фрагменты рамы давным-давно уже снятой зеленой двери. Кажется, сюда целые столетия не проникал свежий воздух извне; слабые течения в вязкой неподвижной атмосфере здания медленно плывут сквозь ее плотные слои, словно сонная рыба в океане. Затхлый, плотно-коричневый дух этого места преследовал меня еще ребенком; то же ощущение я испытывал, когда, любопытства ради, прикрывал рот и нос ладонями и вдыхал миазмы собственного нутра. Диван сюда поставила моя матушка; днем, пока я был в школе, сама перетащила его в холл, повинуясь одному из своих обычных капризов. Жильцы сразу облюбовали новый предмет обстановки, кто-нибудь из них всегда восседал на нем, один неся в себя горечь любовной неудачи, другой — еще не выявленный рак. Касс тоже часто устраивалась там, с большим пальцем во рту, подобрав под себя ноги, особенно после приступа, когда от света у нее болели глаза и хотелось слышать только тишину, видеть рядом с собой только тени.
На самом деле, Лидия всегда ревновала ко мне Касс. Ужасно ревновала! Так уж у нас повелось с самого раннего детства. Еще ребенком дочь неизменно ковыляла в мои объятия, и никакие средства обольщения, использованные матерью — ни умильное канюченье, ни льстивые ахи и охи, — тут не помогали. Даже потом, когда мир для нее начал постепенно темнеть, именно меня, своего отца, наша девочка хотела видеть в первую очередь, мою руку она сжимала, чтобы не сорваться туда, где уже никто и ничто не поможет, в бездонную пропасть собственного «я». Чей взгляд она ловила, когда очнулась после первого приступа, лежа у кровати на полу, с кровавой пеной на губах и странной гримаской, которую мы сначала приняли за некую неземную улыбку, а это постепенно расслаблялись сведенные судорогой мышцы. К кому она бежала, захлебываясь смехом от ужаса, чувствуя приближение очередного приступа? Кому описывала свои видения, где рассыпались стеклянные скалы и жуткие птицы из тряпок и металла подлетали совсем близко к беззащитным глазам? К кому она повернулась однажды, когда мы с ней, гуляя в чьем-то саду, ступали по живому ковру из лилий, и возбужденной скороговоркой прошептала: вот он, тот самый запах, странно притягательная, сладковатая, ароматная вонь гниющего мяса, появляющаяся за несколько секунд до приступа. Кто первым проснулся, когда ночную тишину прорезал этот особенный крик, долгий, высокий и тонкий булькающий вой, как будто у кого-то медленно вытягивали нерв?
Я присел на диван рядом с Лидией, осторожно, будто она спала, а я боялся ее потревожить. Солнечный блик на линолеуме украдкой сполз со своего места. Луна, неуклонно двигаясь по некогда намеченному пути, все ближе подбиралась к солнцу, нацелившись на свет, словно мошка, что слепо тычется в лампу. В воздухе плыла едва заметная тучка пахнущего жженой соломой дыма — где-то горело жнивье. Тишина жужжала, словно струны арфы, по которым тихонько водили рукой. Я брезгливо отметил, что на моей верхней губе налипшей грязью выступила щетина. Много лет назад, таким же ленивым и жарким летним днем я, маленький мальчик, прошел, наверное не одну милю по полям до фермы, чтобы купить там яблок. Я взял с собой мамину клеенчатую сумку для покупок; от нее шел неприятный запах жира. Я шел в сандалиях, и меня укусил в ногу слепень. Ферма вся заросла плющом, а среди него зловеще посверкивали темные окна. В детских приключенческих книжках именно в таких местах обычно творятся темные дела, фермер должен носить гетры, жилет, а в руках держать грозные вилы. Во дворе черно-белый пес обрычал меня, и припав к земле, так что брюхо почти волочилось по гальке, походил вокруг, насколько позволила цепь. Толстая угрюмая женщина в цветастом фартуке взяла у меня сумку и снова исчезла в темных глубинах дома, а я ждал на вымощенном камнем крыльце. Рядом стояла искривленная герань в глиняных горшках и древние «дедушкины» часы, раз за разом неспешно раздумывавшие, прежде чем в очередной раз издать свое «тик-так». Я заплатил женщине шиллинг; так и не сказав ни слова, она проводила меня взглядом. На прощание собака опять зарычала и облизнулась. Сумка стала тяжелой и больно стукала по ноге при ходьбе. По дороге домой я немного постоял возле мутного пруда и понаблюдал за юркими водомерками; их ножки создавали, тусклые, впадинки на поверхности воды; они двигались рывками, словно повиновались воле кукольника. Солнечный свет струился сквозь деревья горячим золотым туманом. Почему в памяти вдруг возник этот день, эта ферма, жена владельца, яблоки, водомерки, скользящие по поверхности пруда — к чему это? Тогда ведь ничего не случилось, на меня не снизошло ни божественное откровение, ни ошеломляющее открытие, ни внезапное понимание, но подробности моего похода на ферму отпечатались в памяти так же отчетливо, как если бы все произошло вчера — даже отчетливее! — словно нечто важное, ключ, карта, код, ответ на вопрос которого я просто не умею задать.