Энн Энрайт - Забытый вальс
Учимся ирландским танцам, отец отбивает ритм, напевает: раз-два-три, раз-два-три, ногу согнуть — на носок — и на пятку — стук — вверх — на пятку — носком стук-стук.
И на минуточку, на маленькую минуточку мне плевать, что он за человек (был). То ли снег размыкает пространство-время, то ли что, но вдруг все воспоминания об отце превращаются в коробку с шоколадными конфетами, в запахи зимы, сахар крошится в огонь, рассыпается желтыми искрами, из гаража несут холодные мандарины, мама надела свитер грубой «северной» вязки, Майлз, обнимая дочек, стоит на ступеньках и слушает, как мистер Томсон через два дома на военном рожке играет «Ночь тиха».[34] Рождество у нас всегда выходило сумбурное, до конца дня обязательно кто-нибудь ухитрялся досадить красавцу Майлзу, пьянице Майлзу, но как хорошо все начиналось! Мы врывались в дом, две груды подарков ждали нас на диване, один конец дивана мой, другой Фионы, отличный большой диван, темно-красная обивка с бежевой отделкой на швах.
Вот я сижу у папы на коленях, маленькая притворщица. Притворяюсь покойницей, пусть меня оживят щекоткой.
Папочка приподнимает руку, наставляет на меня палец:
— Вот так?
— Я умерла!
И я начинаю выкручиваться, сползаю на пол и оказываюсь зажата между его колен. Папа набрасывается на меня, тычет пальцем в чувствительное местечко под ребрами. Я уже едва из кожи не выпрыгиваю, пол кружится у меня под ногами. Я прочно привязана к телу, к этим пальцам, которые тычут под ребра, не давая мне разлететься на куски.
— Нет! Нет!
Папочка продолжает щекотать, сдвинувшись к краю дивана, а я валяюсь на полу, ерзаю плечами по ковру.
— Ой, нет!
Втянутые губы крепко сжимают сигарету, большая ладонь сгребла мои лодыжки, на миг отец отворачивается, чтобы свободной рукой сбросить окурок в пепельницу.
— Мышка-мышка! — приговаривает он. — Мышка-мышка! — И его пальцы пускаются в пляс по мягкой чувствительной стопе.
Такова, наверное, и смерть, с той лишь разницей, что после смерти не возвращаешься в свое тело.
Лет в двенадцать я практиковала выход в астрал. Тогда это был последний писк моды. Я укладывалась на спину в постель и становилась тяжелой, такой тяжелой — не сдвинуться, и тогда я мысленно вставала и уходила из дома. Спускалась по лестнице и выходила за дверь. То ли шла, то ли плыла по улице, могла и полететь, если вздумается. Я воображала или взаправду видела каждую мелочь, все детали в прихожей, на лестнице и на улице. На следующий день отправлялась проверить те подробности, что разглядела ночью, и убеждалась в их существовании, — а может, и это я только воображала.
Вот и пабы закрылись. Издали слышны крики, визжат девушки. Я прислоняюсь лбом к холодному стеклу, светофор неукротимо прокручивает цвета. Спать пора, а ложиться неохота. Лучше побуду еще немного с ними, с папой и мамой, с яркой, милой мне пылью, рассеянной по радуге смерти.
Бумажные розы[35]
Пару месяцев назад я встретила Конора на Графтон-стрит. Он катил детскую коляску, это слегка сбило меня с толку, но потом я узнала рядом с ним его сестру — приехала домой из Бонди. А Конор вроде бы и не удивился, увидев меня. Поднял голову и кивнул, будто мы договаривались о встрече.
Губы у него обветрились, вот что я заметила. Свет чересчур сильно бил ему в лицо — солнце садилось как раз в конце Графтон-стрит, — и мы немного потоптались, стараясь получше разглядеть друг друга. Я на миг озаботилась, не постарела ли и моя кожа. Вот ведь нелепица.
— Все путем. А у тебя?
— Ага.
Сестра Конора взирала на нас столь печально, что я чуть не спросила: «Попугайчик, что ли, сдох?» Вместо этого я воскликнула:
— Ой, кто тут у нас! — И склонилась над коляской, заглянула под козырек. Тут у нас был ее младенец, крупинка человечества таращилась мне прямо в глаза. — Прелесть какая! — восхитилась я и стала расспрашивать, надолго ли она приехала и что делается в Сиднее, а Конор стоял рядом и прямо на глазах изнемогал.
Едва я отошла, запищал мобильный:
«Мы еще муж и жена?»
Я шла дальше. Передвигала ноги, правую-левую. Снова СМС:
«Надо поговорить».
Тогда я оглянулась, но Конор не заметил, уткнувшись в мобильник. Он прибавил в весе, яркий свет ему не льстил. Не разжирел, но раздался. Тут он оглянулся, а я отвернулась и зашагала дальше, физически чувствуя, как его вес наваливается на меня, от макушки до пяток.
— Я что говорю, — говорит Фиахр. — Невысокий, симпатичный, остер на язык.
— И что?
— Твой тип.
— У меня нет «типа».
— Просто говорю.
Ну да, они оба невысокого роста. Оба умеют поддержать компанию, обоих до конца не поймешь. Но Конор, при всем своем шарме, рассеян. А Шон? Когда вечеринка закончится, двери закроются, гости разойдутся по домам?..
Два очень разных человека. Конора многие любят, а Шона — мало кто. Он привлекателен, но это не то же самое. У Шона постоянно смешинка мерцает в глазах, и смеется он над тобой, то есть над собеседником, а это цепляет и злит. Да и похвастаться он любит. И ткнуть тебя носом в дерьмо.
Мой седеющий мальчик.
Комплименты он делает совсем не за то. Не за твои старания, не за нарядное платье, украшения, прическу. Нет, он хвалит то, что тебя смущает, и от этого смущаешься еще больше.
— Что скажешь?
На последней ступеньке лестницы, перед выходом. Мой восторженный взгляд раздражает его.
— Удачная помада.
Теперь мой рот всегда в центре внимания. Не надо было пересказывать тот разговор в хосписе. Теперь-то я знаю. Теперь я почти ничего не рассказываю.
Бедный мой ободранный рот!
Шон Питер Валлели, родившийся в 1957 году, выученный в несносности Отцами Святого Духа, воспитанный в несносности своей матерью Марго Валлели, которая любила сыночка, само собой, но сожалела, что он ростом не вышел.
Порой он насмерть утомлял своим неумением проигрывать.
Мне всего тридцать четыре года. Иногда я ловлю себя на этой мысли. Мол, время еще есть. Жирок на груди Шона порой вызывает такие мысли. То есть жирка совсем мало, и нисколько меня это не беспокоит, но чем-то неприятна эта жировая прослойка, требует лишнего усилия. Я бы и не вспомнила об этом, если б Шон не оглядывал меня с ног до головы так, будто зеркало ничего такого ему не говорило.
И вдруг, словно догадавшись о моих мыслях:
— Посмотри-ка на себя! Тебе уже пора. Тебе пора.
— Что пора?
— Не знаю.
Слово «ребенок» запретно для нас обоих.
— Ничего мне не пора, — говорю я, соображая: вот и предлог избавиться от меня.
И еще: очередной его приемчик.
Я вернулась как-то в субботу поздно, засиделась в «Рейнардсе» с Фиахром, болтая ни о чем, как в добрые старые времена. Спотыкалась по спальне и, да, здорово нашумела, пока разделась, забралась в постель и прижалась к Шону.
Шон, который давно уже уснул, такого безобразия не потерпел. Что там было, не помню, где-то между второй попыткой его поприжать и третьей я отрубилась. Проснулась, наверное, часа через два в диком испуге — подозреваю, он меня хорошенько пихнул. Шон лежал в темноте с открытыми глазами, вероятно, все два часа так лежал. И теперь заговорил. Говорил ужасные вещи. Опять-таки в точности не помню, но вскоре мы уже разводились, орали, поспешно напяливали халаты, хлопали дверьми. Началось с Фиахра и затронуло все, распространилось мгновенно, как лесной пожар.
Ты всегда.
Я никогда.
Вот что с тобой не так.
Как двое супругов, вот в чем ужас-то. Хотя кое-какие отличия имелись. Скажем, Конор всегда на высоте, а Шон на этот счет не заморачивается. Говорит, на вершинах воздух чересчур разреженный. Он не огорчается — он лупит в ответ, обдает холодом, и в итоге я убегаю рыдать в соседнюю комнату или пытаюсь его задобрить. Пристраиваюсь рядышком в тишине. Ласково глажу. Беру инициативу на себя. Приманиваю его.
И вот тогда он впадает в мировую скорбь.
Ну и ладно.
Зато примирение сладко.
И хотя я порой горюю по тому будущему, которое не сбудется, по всем пухлым младенцам, не рожденным мной от Конора Шилза, мне не кажется таким уж эгоизмом сохранить все как есть, нерушимо, прекрасно. Держаться за то знание, что мы обретаем, глядя друг другу в глаза.
Ну как еще объяснить?
Я думала, жизнь станет другой, но порой это словно та же самая жизнь, только во сне: другой мужчина вошел в ту же дверь, другой мужчина повесил плащ на крючок. Он возвращается домой поздно, он тренируется в качалке, торчит в Интернете, мы перестали ходить в ресторан и ужинать дома при свечах, мы вообще почти не ужинаем вместе. Не знаю, чего я ждала. Что на этот раз не придется заполнять квитанции, что волшебным образом исчезнут скособоченные кухонные шкафчики, что Шон, входя в спальню, будет включать ночничок, а не ослеплять меня люстрой? Шон существует. Уходит утром, приходит вечером. Забывает позвонить мне, когда задерживается, и ужин — барашка от «Батлерз Пэнтри» с чечевицей — приходится подогревать в микроволновке. Он читает газеты, много газет, и в этом нет ничего страшного, но его недоступность, мужская недоступность вообще доводит меня до исступления.