Энн Энрайт - Забытый вальс
— Я переодену, — сказала au pair, передернув плечиками: приходится, мол, жить среди дикарей.
Примерно полчаса спустя вернулся Шон. Жена сидела в кресле. Ее трясло. Иви с отсутствующим и важным видом смотрела «Телепузиков», а au pair трещала наверху по телефону на испанском (две мили в минуту) — вероятно, жаловалась родителям. Тот факт, что Эйлин ударила нерадивую няньку, выяснится позже, когда начнутся споры и ссоры. Тогда Шон этого не знал. И хотя за комнатой наверху сохранилось название комнаты au pair, с тех пор никаких иностранок в доме не было, а его жизнь сделалась…
— Какой?
— Непредсказуемой.
Мы повернули прочь от ограды набережной, откуда Шон смотрел на воду, и пошли дальше. У реки было тихо, разве что пронесется порой спешащий велосипедист. По железному мосту под охраной изящных железных птиц мы перешли на другой берег.
— Привези ее в Тереньюр, — предложила я.
— Не могу.
— Но почему?
— Не могу, и все.
— Как-нибудь в пятницу, без меня. Хотя бы попробуй. Привези и проведи в дом, делов-то.
Вернувшись в Тереньюр, Шон внимательно осмотрел дом. Затем отправился в магазин розового белья и купил розовое одеяло и розовую подушку. Более того, он купил полог для кровати. Тоже розовый, принцессовый.
— Не удержался, — пояснил он.
— Сколько ей лет, прости? — не удержалась и я.
Пришлось ему ехать в город и менять розовое белье на другое, с узором из кромсанных фруктов, лаймовых и кислотно-желтых. Заодно он прикупил ночную рубашку цвета лайма с лиловой отделкой и огромные тапочки в виде щенков.
Он купил станцию для «айпода» в виде пластмассовой свиньи и белый комодик, чтобы было куда ставить эту свинью. Он принес домой круглый аквариум и золотую рыбку в прозрачном пакете.
— Кто будет кормить рыбку? — поинтересовалась я.
— Я буду ее кормить, — ответил он.
Он дал мне подержать пакет c водой, я повернула его к свету. Оранжевая рыбка металась в ярком водяном пузыре.
Счастье в пакете.
По меньшей мере месяц он исправно кормил ее через день, а потом как-то вечером я получила эсэмэску: «Рыба!!!!!!!!»
C тех пор ее кормлю я, и она жива. Рыбка по имени Скребок. Ее слышно, когда весь дом затихает, — честное слово, слышно, как Скребок скребется, носом елозит по дну, сортирует камушки. Первый раз переночевав у нас, Иви заявила, что этот шум не давал ей уснуть, что это самая вреднющая рыбка на земле.
Но сегодня даже Скребок не скребет. Снова пошел снег, колеи от шин смягчаются и прячутся под быстро растущими сугробами. Светофор все трудится. Наверху, в дальней комнате по коридору, святилище Иви, выдержанное в лаймово-зеленых и кислотно-желтых тонах со всполохами кроваво-красных арбузных усмешек. Среди нарядов в ее комоде с каждым месяцем все больше черных тряпок с дырками где положено, с черепами и бахромой из обтрепанного тюля. Отец разрешает ей носить все, что душе угодно. Собирается купить ковер, на нем так хорошо будут смотреться высокие кроссовки с блестками, скучающие в одиночестве без Иви. Он, кажется, забыл, где мы живем.
— Новый ковер? — переспрашиваю я.
— Ну, половичок.
Теперь я езжу пылесосом по его половичку.
Я за половичок не платила.
Чуть было не заплатила. Та женщина высасывает из Шона все досуха.
Половичок в крупную яркую клетку смотрится неплохо. И вообще на избыток домашней работы мне жаловаться не приходится: Шон чистюля. Даже непонятно, когда он занимается домом, но с ним тут стало светлее и уютнее. И пускай его таблетки для стирки светятся в темноте, зато после них белье пахнет солнечным светом.
Сейчас он спит неведомо где. Ему снятся цифры, расчеты, презентации. Ему снятся комнаты, а в комнатах — женщины. Но не стоит спрашивать его, когда он проснется, что за женщины ему снились.
— Мне знакомые не снятся. Разве что совсем редко, — говорит он.
Я закрываю ноутбук и прислушиваюсь. Тихий звук — так скребется Скребок, но это не он.
Я обхожу первый этаж, а звук как будто убегает от меня. Я приподнимаю подушки на диване, прикладываю ухо к камину. Поднимаюсь по лестнице, останавливаюсь на полпути. Звук прячется между нижней и верхней площадкой. Я поднимаюсь доверху, спускаюсь. Кручусь на месте. Еще кручусь. Останавливаюсь.
Наконец опрометью бросаюсь к стенному шкафу под лестницей и вытаскиваю сумку, с которой Шон ходит в тренажерный зал. Форму он сдал в стирку, но кроссовки так и лежат в сумке, а также пакет с губкой и мылом и отдельно коробочка талька. Я дергаю неоново-зеленые провода, извлекая на свет «айпод» с наушниками специально для бегунов, с такой жесткой изогнутой перемычкой, которая непременно съезжает на шею, и вид у тебя с этой фигней преглупый, даже если в самом деле бежишь трусцой. Провода запутались, не сразу удалось высвободить. Запертая в «айподе» музыка еле слышна, бьется в отчаянии. Я подношу один наушник к уху, перемычка извивается по щеке, и вдруг распахивается целый собор звуков.
— Послушай! — предложил он мне как-то вечером. — Ты только послушай! — И сунул «айпод» в пластмассовую свинью. Какая-то дива заулыбалась с экрана, и голос — надо еще пробиться сквозь завывания и фиоритуры — запел не пойми что и не надо понимать.
И вот она снова, на том конце ярко-зеленого провода. «Четыре последние песни» в исполнении Элизабет Шварцкопф.[32] Неужели он потеет на беговой дорожке под «Четыре последние песни»? Я села на пол и послушала еще немного, а потом выключила «айпод» и бросила обратно в душноватую спортивную сумку. Больше я ничего не проверяла. Не расстегивала боковые карманы, не рылась в пакете с мылом, не приподнимала жесткое дно сумки, чтобы найти под ним давно забытый или недавно спрятанный кондом. Выключила музыку и засунула все это добро обратно в шкаф под лестницей.
Вот до чего тихо снежным вечером в Дублине.
Отец слушал классику. Устраивался в гостиной, бумаги громоздились перед ним на полированном столе, закат омывал комнату оранжевым. Красиво.
Не вздумай сейчас приставать к отцу.
Отец сидит в кресле, глаза прикрыты, рука свесилась с подлокотника. Мертв или спит? Мертв, и в смерти живет полной жизнью. Весь обратился в слух во сне. Или попросту отключился. Что за музыка?
«Болеро» Равеля.
Ах! Восьмидесятые годы.
Я поднимаюсь и чувствую, как он движется у меня за спиной, когда я поворачиваюсь, он говорит по телефону, курит в старомодной нашей, холодной прихожей. Он торчал в гостиной и в прихожей целыми днями, жизнерадостно болтая ни о чем. Мы с Фионой прислушивались в надежде ухватить хоть что-то, доступное нашему разумению, выловить слово «деньги», «завещание» или хотя бы «совет графства», но отец мог полчаса кряду болтать, не назвав ни одного имени, почти не прибегая к существительным, не говоря ни слова, в котором угадывался бы смысл. «Так уж оно устроено, — говорил он. Или: — Он бы не прочь, а?» — и весьма профессионально фыркал, забавляясь с сигаретой: горящую сигарету он клал на край стола и все время передвигал, чтобы огненный кончик не соприкоснулся с деревом.
«Вот именно, вы бы так и сказали. Ха-ха. Так бы и сказали».
А вечером, в столовой, когда музыка уже не обволакивала его, отец начинал томиться в сумерках, то и дело подходил к окну и тоскливо глядел на закат, словно спрашивая, куда же подевался весь свет. «Точно пес во время солнечного затмения», — высказалась однажды мама. Это уже в его последнюю болезнь. У него что-то приключилось с желчью, разрушалась печень, выброс токсинов повлиял на мозг. Мир утратил смысл, зачем вращается — непонятно. Мы не сразу это заметили: в параноидальном безумии отец держался еще увереннее прежнего. Стал еще экспансивнее и не доверял никому. Он всегда это подозревал!
Как-то днем я вернулась из бассейна, не просушив волосы. Плаванием мы занимались в колледже, там, вероятно, были и мальчишки, в общем, видимо, немного нашкодила.
— Почему она мокрая? — спросил он, обернувшись к Фионе, словно в дом явился тролль или чертяка.
— Она плавала, папочка.
— Плавала?
Неясно, чего именно он не понял, — забыл ли, как люди плавают, или из чего сделана вода, или как становятся мокрыми. Одного только он не забывал до самого конца: умения сталкивать людей лбами. Это он проделывал, даже когда всему остальному разучился.
— Женщина должна быть либо очень красивой, либо очень интересной, — повторял он, когда был еще здоров. — А ты, дорогая, безумно интересна.
«Бэээзумно», — выговаривал он с ленивой ирландской растяжкой, как все свои остроты. Фиона, понятное дело, была бэээзумно красивой.
И спиртное хлестать он не разучился. Фиона готова поспорить на этот счет, но я отчетливо помню, как мы с ней тащили в хоспис на Харолдс-кросс бутылку джина из забегаловки возле парка. Копили карманные деньги, чтобы порадовать папочку.