Виктор Окунев - Записки лимитчика
О чем речь? Можно опередить рижанина. Если пойти вот сию минуту в третий лентопрокатный... С начальником цеха можно попробовать договориться... От рижанина, выбившего разом большое количество дефицитнейшей ленты, часть — оторвать!
Чулков смотрел на меня сложным взглядом: поощряюще и, в то же время, оценивающе, словно пытаясь понять, на что я способен.
— Оторвать у Риги...
Видно было, что ему понравилась эта мысль, он крепко ухватил правой рукой большой палец левой и что-то такое делал с ним — пытался вывернуть...
Заморыша из Курска увижу счастливым в этот же день, когда он прибежит на склад сбыта. Ему Чулков все подписал.
— Сколько морил, а? — говорил он оживленно, не глядя на нас. Уже он думал о погрузке, возвратном пути в Курск, своем заводе. Уже мы с вэфовцем для него как бы не существовали.
Я все открыл рижскому старику — потому мы с ним и оказались на складе, он благодушествовал, знакомил, оказывал благодеяние. Совет, поданный мне Чулковым, его не слишком удивил; поразило, что я открылся. Видно было, как он задумался на минуту-другую, запоглядывал на меня искоса. «Простота, но — с какой целью?» — читал я в его голубеньких, блеклых глазах. Ведь он никому не верил! Он все сопоставил, опасности для себя не нашел, и потому: «А не прогуляться ли нам по заводу? Вам, я думаю, полезно... Меня же здесь все знают, я ведь тут месяцами, как на службе!.. Съезжу на неделю в Ригу, и снова сюда». Я потом его спрашивал: где же он живет? Ведь в гостиницу не устроишься, а если устроишься — сверхъестественным образом, — кто же т а к о е оплатит? То есть снова доказал, что — простота... Повезло с приятелем, отвечал весело, живу у него, он с семьей врозь, нет проблем.
...Будет в конце июля, после трех купаний в Малой Невке, на пляже Крестовского острова, у самой кромки воды запрыгает девчонка в синем, великоватом для нее, купальнике и начнет дразнить почти взрослого, должно быть, брата:
— Костя, Костя, простота! Эх, эх!..
И опять:
— Костя, Костя, простота!..
А он, с длинными руками и ногами, неловко поворачиваясь к ней, станет щуриться от солнца, резко сияющего и в то же время дробно мельтешащего на частых волнах. Будет задувать свежий ветер, и вдали и совсем, близко станет мотать и носить парусники.
Я тогда еще подумал: точно обо мне...
Старик шел, выставив живот, с шумной одышкой; в лентопрокатном были с ним на участке, где накапливалась бронзовая лента нужной нам толщины и твердости; везде он был свой, подкараулил в каком-то тупике мастера — тот отвечал небрежно, уходил прочь, — старик не обижался, свистел кому-то, покрикивал:
— Будешь иметь представление!..
Давал характеристики заводским — сильным людям, от которых зависит то-то и то-то. Называл генерального, заместителя по производству, отдельских. И получалось: кое-кто — пустое место, бесхарактерен, напрасно перед ним и лоб разбивать... Да я и сам понемногу убеждался в справедливости его слов. Потому что побывал, побегал.
Простившись с вэфовцем, я вышел через распахнутые для проезда машин главные ворота, и никто меня не останавливал.
Когда в следующий раз я приехал сюда, на Свердловскую набережную, то уже и не пытался звонить в отдел, заказывать пропуск и т. п. Моего охранника не было, но зато за турникетом сидела на табурете большая тетка с озабоченным лицом, которая время от времени исчезала — просто вдергивалась в проем позади себя, охранницкую комнату, где у нее варилось что-то запашистое. И еще раз она вдернулась. Я и прошел.
Снабженец из Воронежа, мужик робкий, потом спрашивал меня — нерешительно, видимо колеблясь: «Вы как проходите на завод? Я пропуска у них никак не добьюсь... И вы тоже... нелегально?» — Он даже покраснел от этого слова, которое вырвалось у него, надо полагать, нечаянно. И так, забавно краснея, махнул рукой: «С ними научишься всему...»
А из ругательной комнаты вновь глухо доносилось чулковское:
— ...Цех нам отвечает: нет металла!..
Эта январская командировка на завод оказалась неотделимой от всего, что пережили мы с Севой тогда же в его квартире на улице Марата.
«Новый мужчина и новая женщина — вот идеал Т.», — записываю я однажды. В самом деле, он говорил об этом не раз. Но что имелось в виду, не пояснялось, непосвященный обычно отсылался к заведомо известному, лишь ленивым умам не открытому, назывался все тот же журнал «Наука и жизнь», вообще наука чтилась, брошюры, где этой темой занимались угоревшие на ней, как говорили недруги-насмешники, Остужев-Дуда и Северин Меламуд, особенно последний.
Как сейчас вижу: Сева, стоя посреди кухни, кричит:
— ...Но Северин Меламуд на лекции в библиотеке Блока разъяснял...
Что он там разъяснял, боже мой!..
Потому-то понятно, как Сева мог встретить предложение Людмилы хабаровской. Еще при въезде в квартиру она, улучив минуту, задала ему задачу: что если они с ним, с Севой, распишутся? Причем, он прописывает на свою площадь ее с дочерью?..
Представляю, какая была минута тацитовского оцепенения, выпадения... Она по-своему истолковала его затянувшееся молчание:
— Я знаю, в таких случаях надо платить... давать деньги... Но скажу откровенно: денег-то у меня как раз нет!..
Про Николу, мужа хабаровского, почему-то не вспоминала. Денег нет, и мужика как бы не существует. Но ведь он был, он есть — со своими татуированными руками и ногами!
«Куда же ты Николу денешь?» — вертелось на языке у Севы, когда он несколько пришел в себя от неожиданного предложения. И додумывался вот до чего — мне об этом сказал: «Вы же потом, голубчики, меня, чего доброго, и прибьете!.. Всего можно будет ожидать. Не-ет уж!»
Это все он рассказал мне нынче, а зимой лишь что-то брезжило, когда с ним вспоминали о Людмиле, но не договаривал, как всегда. Нравилась ли она ему? Не знаю. Должно быть. Она же что-то видела, чуяла; перетекала эта темная волна любопытства к чужой неустроенности, жадность играла, женское не исчезающее всемогущество...
Когда Николу посадили, к Людмиле — дело было днем — приходил кто-то из института. Откуда такая уверенность? Прозвучала громко некая фраза, в ней что-то об институте... Сева как раз был дома, но затаился, молчал. Последний шанс она использовала тогда — мнение Севы. А потом, спустя часа полтора, этот институтский почему-то никак не мог отыскать выхода из квартиры. Это днем-то!.. И где-то в недрах — в умывальную, без света, комнату попал, что ли? — слышалось: «Кто-нибудь — выведите меня!..» Что-то сгрохало. И опять, теперь уже паническое: «...Выведите меня!» Людмила не подавала голоса. Выбрался в конце концов сам, по пути злобно пнув «Шидмайер», который виновато блямкнул клавишей.
«Пишу в ночь на 19 августа. Тацитов только что приехал с танцев, бывших где-то за городом, где собираются они всем клубом...» —
эта запись позапрошлого года помечена у меня зеленой птичкой. Ведь нелепость очевидная: мужику почти пятьдесят, а он возвращается с танцев!.. Но тогда, помню, глядя на возбужденно-улыбчивого Севу, я меньше всего думал о его возрасте. Танцы так танцы! Я только вглядывался в него, пытаясь понять... Чего я хотел от этого человека? Сам не знаю. Понятно было, что «Дриада» притягивала его великим «может быть». Газеты начинали писать о неформальных объединениях сочувственно.
С его слов я немного знал «Дриаду». Она была гонимой — на протяжении многих лет. Помещения отнимались, робкие попытки отстоять их пресекались. Длился п е р и о д с а д а. Это значило: собирались в саду при Дворце культуры имени Кирова на Васильевском острове. Летом — ладно, а зимой? Все держалось на двух энтузиастах, они же хранители картотеки. Если б не они!.. Сева головой мотал, прогоняя такое предположение, ужасался: «Все бы погибло, «Дриада» исчезла...» Девять лет несменяемы по доброй воле. Фамилии их не назывались — никогда, ни при каких обстоятельствах. Как будто назвать их — значило выдать тайное тайных, — и «Дриада» изойдет, растворится в кустах, деревьях, оградах, шорохах...
Одно время ездили в Выборг, где жил тогда Меликян. О Меликяне. Надо бы поподробней о нем! Но где их взять, подробности? Вот скудное Севино... Он — журналист, правда, малоизвестный, зато закоперщик всего, основатель; «Дриада» — его создание. Меликян придумал следующее: они — все вместе! — пишут пьесу. Каждый предельно самовыражается — мужчины, женщины; опыт любви, всех бед, собственных нескладиц — туда... «Это будет великая Пьеса Жизни! — увлекал их Меликян. — Несочиненная, а прожитая...» Всяческую театральщину предлагал презирать. Ложь драматическую поносил страшно. Раз и навсегда отмел навязываемое; эстрада, синтез искусств его не устраивали — «Ложь, — кричал, — в сердцевине — ложь!..»
— Вартан Меликович, — спрашивали у него дамы, мялись, — мы все же хотели бы выяснить, как нам быть? Некоторые моменты в жизни женщины...
— Пишите! — кричал. — Некоторые моменты? Прекрасно! Что выйдет... Никаких выяснений!.. Жизнь сама скажет.