Леонид Гартунг - Зори не гаснут
— Вы заметили, — спросил Валетов, — как он неинтересно рассказывает? «Скинул сапоги и за ней». И, между прочим, во внеслужебное время.
— При чем тут время? — недовольно заметил Зарубин.
— А то, что надобно мне уяснить, что вас в воду толкнуло.
— Как что? Я сам.
— Да вы же могли решить: мое дело сторона, старуха не озерская, меня никто не видел. Подстегнули бы лошадку, да и тягу. Мало ли на свете старух? Одной больше, одной меньше, убыток невелик. Ан теперь здоровешеньки были бы. А?
— Вы все шутите.
— Напротив, весьма серьезно: интересно мне знать, что вы думали, когда в ледяную воду погружались. Мне психологически необходимо уточнить.
— Думал, как бы поспеть ей наперерез.
— А если б все же сделали вид, что не приметили происшествия? Задремали бы, предположим, на этот момент? Не приметили, да и все. Какой с вас спрос?
Зарубин задумался. Слышно было, как тикали часы, как падали в таз капли из умывальника. Страшно интересно было мне, что ответит Зарубин. Он сказал, сдвинув брови, со вздохом:
— Если б «сделал вид», то, должно быть, она, старуха эта, всю жизнь перед глазами стояла бы и спрашивала: «Как же это ты, Павел Арсентьевич, меня не приметил?»
— Прекрасно выражено! — воскликнул визгливо Валетов. — А как это называется?
— Что именно?
— Это самое — сожаление, которое стоит перед глазами? Картина эта постыдная о самом себе?
— Кто ж ее знает.
— А я скажу, она совестью зовется.
— Ну, правильно, совестью. Что ж вы волнуетесь?
Возбуждение старика дошло до крайности. Он схватился руками за никелированную спинку кровати и так сжал ее, что косточки на кулаках стали, как меловые.
— А то волнуюсь, что у меня тоже было такое. Надо было снять сапоги да кинуться, а я сделал вид, что не приметил. Не на реке, конечно, я и плавать-то не умею, а иносказательно… А теперь поздно, не воротишь.
Высказав это, он поспешно вышел на кухню.
— Он странный какой-то, — сказал я тихо.
Зарубин улыбнулся.
— Его почему-то поразил этот случай. Вчера все расспрашивал и требовал, чтобы со всеми подробностями. В них, говорит, самая соль. А сегодня пришел из магазина, хлеб принес и рассказывает: «Там только и разговоров о том, как вы старуху спасли. Люди из Ковалева сами видели. Значит, правда это, а я, грешным делом, думал, вы сами где пьяные в воду свалились».
После этой беседы и Зарубин, и Валетов представились мне в новом свете: Зарубин стал ближе и понятнее, Валетов, напротив, стал вовсе непонятен. Прежде я оценивал его просто: «Злой, сухой скептик». Но сегодня я убедился, что в нем кипит какая-то скрытая духовная работа, и только как бы отзвуки ее выходят наружу; волнение, внезапная краска в лице, странные вопросы, непонятные намеки.
БУДЕМ ЖДАТЬ!
«Легла зима», — так говорят здесь, когда выпадает настоящий зимний снег. Коров из летних лагерей перегнали в село. Надя не ездит на дойку, у нее теперь много свободного времени, и мы видимся каждый вечер. Приходит она обязательно вместе с Варей — вероятно, этого требуют деревенские приличия, ведь Надя — моя невеста. Хотя об этом и не говорится, но, кажется, все об этом знают. Кроме девушек, неизменно приходит Олег.
Нравятся мне дружные вечера за одним столом, среди разложенных учебников. Вспоминаются студенческие времена, когда я ходил готовиться к экзаменам к моим друзьям в общежитие.
Олег всегда заразительно весел, всегда старается чем-нибудь нас удивить. Потрясая в воздухе свежим журналом, восклицает:
— В Сахаре пробурили скважину артезианского колодца, и струя воды выбросила на поверхность… что бы ты думал?
— Монету? Сосуд?
— Нет.
— Мумию?
— Сам ты мумия! Живую рыбу! Теперь подумай — как она очутилась под землей?
— Не знаю.
— Я тоже. Или еще: знаешь ли ты, кто такая Венера Милосская?
— Знаю, — отвечаю я с улыбкой. — Это статуя.
— Кем она изваяна?
Олег насупливает брови, выпячивает грудь и говорит, видимо, изображая профессора на лекции:
— Молодые люди! Она изваяна греческим скульптором Агу… Аге… — Заглядывает будто украдкой в записную книжку. — Агессандром в четвертом веке до нашей эры.
— Да сказал бы просто — Александром! — смеюсь я.
— А почему статуя искалечена? Опять не знаете? Ай, ай, ай… Французский консул и константинопольский поп подрались из-за нее и в этой исторической драке пообломали ей руки. Ученые утверждают, что в одной поднятой руке у нее было яблоко, а другой она придерживала одежды. Прошу вашу зачетку. Вы, молодой человек, честно заработали двойку…
Он хохочет, по-детски бурно радуясь своей шутке.
Варя сердится:
— А потише нельзя? — И начинает читать вслух: — Показателем молочной продуктивности коров является удой за триста дней лактации и средний процент жира за лактацию…
Иногда Надя приходит опечаленная. Значит, что-то не ладится у нее с работой.
— Ты знаешь, — говорит она, — сперва мне было стыдно, что без дела болтаюсь, а теперь другого стыдно. Работаю плохо. Варя передала мне пять своих коров. Они у нее давали по двенадцати литров, а у меня сразу сбавили.
— Почему?
— Сама не знаю. Все как будто делаю, как она, а не получается. Как быть? Не могу же я работать плохо. У нас в семье никто плохо не работал. — Упрямо сдвигает брови. — Все равно добьюсь. Пойму в чем дело.
Радует меня в ней это упорство. Молодец она.
Неожиданно Надя не пришла ко мне день, другой. Встревожился. Иду к ней сам. Не домой, а на ферму. Дома у нее, не знаю почему, чувствую некоторый холодок Семена Ивановича. Приду, он поздоровается вежливо, приветливо, но затем ничего не спросит, наденет очки, закроется газетой. Может быть, это просто отцовская ревность?
Коровник далеко за селом. Рядом лес, мелкие березки. Между ними синий вечерний снег, на нем заячьи следы, а дальше молодая сосновая поросль, серое угасшее небо с голубой звездой и подымающаяся белая луна.
В просторной кормокухне полутемно. Глухо ворчит и рокочет кормозапарник. Дрожит, как живая, стрелка манометра. В углу сложены кули, наполненные чем-то мучнистым. Рядом — серые глыбы каменной соли.
Открываю еще дверь. Передо мной длинный ряд столбов. Остро, винно пахнет силосом. Полутемно и здесь. Вдали желтые светляки огней, голоса. Иду вдоль прохода. Коровы, как мне кажется, внимательно и подозрительно разглядывают меня.
Окликают. Голос Ксюши:
— Виктор Петрович! — Она присела около коровы, говорит со мною, не переставая доить. — Надю? В том конце она.
Иду дальше. Навстречу мне девушка. Еще не вижу лица, но узнаю по контурам, по движениям, по походке. В одной руке у нее подойник, полный молока, с шапкой пены, другую откинула в сторону для равновесия. Она во всем белом, похожая на медсестру.
— Вы ко мне? Я сейчас.
Когда мы не одни, Надя все еще называет меня на «вы», и каждый раз мне это неприятно и пугает. Приостановилась. По-прежнему прямо и открыто смотрят глаза, так же смеются губы, ставшие родными, но все же есть в ней что-то смущенное, какая-то отчужденность. Что это?
Ушла и быстро вернулась.
— Пойдемте, мне последнюю корову осталось. — Опустилась на скамеечку. Придерживая ведро коленями, склонилась к вымени. Стала рассказывать: — Плохо у нас еще. Все не устроено, а главное, света нет. Ты посвети.
Беру фонарь, освещаю руки Нади, ее лицо, большое розовое вымя коровы. Ударили о дно подойника первые струи молока. Мне они кажутся белыми, туго натянутыми шнурами. Они дергаются, поют сперва звонко, затем все глуше, глуше. Мелькают Надины пальцы так легко и проворно, словно не работает она, а играет. Знаю, что это не так, что очень тяжело выдоить четырнадцать коров, и все-таки не могу отделаться от мысли, что Надя просто из озорства вызванивает струями молока о тонкую жесть жизнерадостную, бодрую мелодию.
Кончила доить, поднялась, погладила ладонью лоб коровы, смахнула клочки приставшего сена. Проговорила ласково:
— Это моя Красуля.
— Давай понесу ведро, — предлагаю я.
— Зачем? Я сама. — Надя несет молоко, останавливается и показывает мне трубы вакуумной установки для электродойки, рельсы подвесной дороги. Объясняет: — Пока все вручную. Тяжело. С непривычки у девчат руки болят. Но скоро будет легче: электродойка, автопоилки…
Угадываю, что она знает, зачем я пришел, и не хочет, чтобы я заговорил об этом здесь. Уводит меня в комнату для доярок. Она еще не отделана. Холодно. Недоложенная печь. На ней мастерок с присохшей глиной. В углу бухты проводов. Светится неярким светом заиндевевшее квадратное окно, словно в рыбьей чешуе.
— Надя, почему не приходишь?
— Соскучился? — Прильнула ко мне, обняла. Шепчет: — Стыдно мне.
— Чего?
Прячет глаза за опущенные ресницы.
— Люди нехорошо говорят.