Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не оставляли мне выбора. Что мне было – идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?
Или – тем более – самоуслаждаться и дальше в полупрезираемой мною математике? Если не горишь, хотя бы зарабатывай. И я зарабатывал. И зарабатываю даже сейчас. Угаров щедро мне отваливает за мои аналитические записки: его восхищает, что я одинаково убедительно могу обосновать и повышение, и понижение таможенных пошлин, и сокращение, и увеличение рабочих мест, и поворот направо, и поворот налево. Он думает, что это какое-то особенное еврейское хитроумие, а я всего лишь вижу противоречивость всех наших целей. И когда почти все мои коллеги сосут лапу, я сосу свердловскую слойку.
Восьмая линия – трамвайное столпотворение. “Чувствую, кто-то меня толкает, оборачиваюсь – трамвай”, – возбужденно рассказывал
Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Надо бы хоть издали взглянуть на желтую граненую часовенку на углу Восьмой и Малого, где заканчивал свои российские дни Мишка, но ведь трамваи только и ждут твоего зевка. Черт, подмышки уже расходятся кругами…
Трамвайную остановку теперь перенесли к метро, но нам и отсюда лишние тридцать метров казались нетерпимы: мы отжимали дверь и спрыгивали на ходу. Славка однажды проехал носом – разбил часы на внутренней стороне запястья да еще и сточил хромированную кромку, так что ни одно стекло в них больше не держалось.
А вот и… Никогда не замечал, какой милый, украшенный цветной плиткой северный модерн предваряет последний путь к былому матмеху – я в ту пору был убежден, что архитектура не должна служить человеку.
Иссушенное временем и пботом сердце все-таки снова начало наращивать удары – когда-то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску
“Математико-механический факультет”, – отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска “Высшие женские (Бестужевские) курсы – Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова…” была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась – не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.
За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф.
Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине: Юля, избегавшая некрасивых поз, всегда кого-нибудь поджидала, чтобы прошмыгнуть следом. Ощущение бреда полное – тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но тот же. Нов был только застарелый запах давным-давно вырвавшегося на волю сортира. Несмываемый позор…
Выходец с того света, влево удалялся полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав, по которому аппендицитствующий Славка когда-то скособочась догонял прекрасную Люсю Андрееву. Дальше – отсюда тем более не видное – ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень – он брякался на бок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног. А вон там у больничного подоконника Женька неукротимо пожирал дюралевой ложкой двойную порцию рыхлых котлет, а Мишка веско рассуждал о польской школе в кинематографе. “Привык в кино лихачить”, – как бы огрызаясь – видавший виды умудренный мужик – осудил он недавно погибшего Збигнева Цыбульского. “А ты смотрел фильм „Влюбленный пингвин”?” – заинтересованно придвинулся к нему Славка. “Я чешские фильмы не смотрю”, – с достоинством ответил Мишка. “А польские?” – еще больше оживился Славка.
“Смотря какие”. – “Ну, например, „Влюбленный пингвин”?”
Узкая лестница от столовой поднималась к второэтажным закромам
“аструномов”, ведущих замкнутый и таинственный образ жизни. А на третьем этаже, в глубоком захолустье, под низкими потолками нас учили таким ненужностям, как инглиш и эсэс (история КПСС).
Правда, там как-то вел занятия сам Толя Григорьев – молодая алгебраическая звезда. Славка долго просил меня показать ему
Григорьева, и вот, когда однажды мы расшумелись у него под дверью и Григорьев высунул свой полуармянский нос, который легко можно было принять за еврейский: “Товарищи, потише, пожалуйста!” – я сказал Славке, что это, мол, и есть Григорьев.
“Григорьев?..” – почему-то изумился Славка, и в этот миг
(поскольку шум продолжался) Григорьев снова высунулся, так что
Славкин выкрик пришелся ему прямо в ухо. Григорьев оторопело на него уставился, а Славка резко повернулся и с независимым видом пошел прочь – вижу его тогдашние шоколадные брюки. Пузя просто наизнанку выворачивалась из-за Славкиной манеры внезапно ляпать, не подумавши. Когда нам, семейным парам, однажды понадобилось отселить четвертого лишнего – это был белобрысый коротконогий гигант по фамилии Шерстяной, отличавшийся глупостью и злобным нравом, а вдобавок произносивший не “наши”, “шить”, а “нащи”,
“щить”, – мы подыскали ему хорошее место: третьим в четырехместной комнате. Только вот один его будущий сосед был слеп, а другой глух. Было решено про глухого не говорить – не заметили, мол… Мы с Пузей отправились уговаривать Шерстяного.
“Слепой так слепой, мне плевать”, – с подозрением согласился он.
“Представляешь, один слепой, другой глухой!” – вдруг радостно вывернулся откуда-то Славка. “Так там еще и глухой?!.” – сдвинул бесцветные брови Шерстяной. Татьяна, на мгновение замерев
(мученически прикрыв глаза, чтобы не убить), повернулась и засеменила прочь – у нее не было слов.
Перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь
Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.
У сопроматического закутка шевельнулась чья-то тень – тень Славы
Курочкина? Не может быть, этот сноб – и сопроматчики, по технарским меркам, высокие теоретики (“Сопромат сдал – жениться можно”), но у нас что-то вроде трактористов: глаз невольно искал промасленную ветошку, которой они отирали с рук невидимый мазут.
Вот и сейчас оттуда выступил седой, но явно неинтеллигентный вахтер. Он что-то жевал, и я почувствовал в руке неуместную надкушенную слойку. “Вам кто нужен?” Кто мне был нужен – Славка,
Мишка? Дебелая (Славкино словцо) простодушная умница и восторженная дура Катька или я сам, тоже не умеющий сказать двух слов, не впадая в восторг или в ярость, – и при этом каким-то чудом еще считавшийся очень умным! “Я здесь когда-то учился”, – скромно сказал я. “Тут недавно выпуск пятьдесят шестого года встречался – вы не оттуда?” – “Нет, я закончил Бестужевские курсы”. – “Посторонним сюда нельзя”. А я и не посторонний – я знаю, что вон в том закутке сопроматчики принимали экзамены у хвостистов, в которые Катька не попала только благодаря мне, – там, где приходилось иметь дело не с формулами, а с железом
(если только это была не сковородка), Катька проявляла поразительную бестолковость, у вертикальной силы обнаруживала горизонтальную составляющую…
“Гражданин, я закрываюсь!” – вот и Слава Курочкин был такой же приставучий: вечно прохаживаясь взад-вперед по этому вестибюльчику, он вылавливал каждое новое лицо, особенно женского пола, и выпытывал, каковы его (ее) научные интересы
(прийти в курятник и допытываться у пеструшки…). Кудрявый блондин, описывала мне его Пузя, и я долго не мог опознать этого златокудрого Аполлона в мелкоподвитом вислощеком, толстоносом и толсторотом товарище, с гусиной походочкой… Говорили, когда-то на занятиях по дифуравнениям он учил, что дирижеры-евреи прячут от народа лучшие куски бетховенских симфоний, а потом еще участвовал в одноразовой стенгазете, в которой патриарх
Фихтенбаум был обличен в доносе на русского ученого Кузьмичева.
Говорили, Фихтенбаум, чей трехтомник и теперь служит все новым и новым поколениям, скончался чуть ли не у стенда, а Курочкина отстранили от преподавания. Но в мое время он уже снова читал спецкурс, Вячеслав Романович. Собственные результаты у него были не ахти, но знать в своей области он знал абсолютно все – беззаветно был предан нашей общей матери, будь ему пухом бетон колумбария. С каким трагическим пафосом, бедняжка, он известил нас о смерти московского Эльсгольца – невосполнимая утрата для дифференциальных уравнений с отклоняющимся аргументом. Возможно, отклоняющиеся аргументы вообще переберутся в Минск… В эту минуту на цыпочках пробрался за первый стол опоздавший Антонюк и, не замечая постных физиономий, принялся с живейшим интересом слушать о минских перспективах. Когда же Антонюк доброжелательно произнес: “Очень интересно!” – Вячеслава Романовича наконец прорвало: “Да уж куда интересней! Очень, оч-чень интересно!! А вернувшись из Москвы, я узнабю, что академик Колосов упал на эскалаторе с обширным инфарктом, – тоже очень интересно!!!” – и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром – и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери…