Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Кормить Славку Пузя все-таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа-харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. “Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..” – ужасалась Катька. “Как можно мужу жалеть?” – горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский “Нос”: пусть дурак ест хлеб – останется кофию лишняя порция.
Марианна принимала Славку каков он есть, а Славка принимал жизнь какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда-то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Марианна подогревала Славку хотя бы мифом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими-нибудь случайными сожителями Брундуковыми:
Феликсом – невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой – слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью-то свадебную шутку: “Он открывает коробку, а там… Две куклы!!!” Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки
– правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с
Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по-доброму – в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей.
Полюбить бы ей хоть одного – и то была бы разгрузка, но не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма – она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: “Мать умрет, если узнает”. – “От этого не умирают”, – сомневался Славка. “У нее больное сердце”. -
“Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?” Короче,
Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, “добавку к стипендии”, и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что-нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха – назад мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены – сперва накачивал чем успевал (она была далеко не дура, но запущенна чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа:
“Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду”. – “Что значит „почти всюду”?” – “За исключением множества меры ноль”. -
“А что такое множество меры ноль?” – “Этого уже не спросят”.
Добился он этим лишь того, что, приступая к аппетитному перечислению его пороков, она скороговоркой, как “Отченаш”, проборматывала: яемуконечнооченьблагодарна…
Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же
– и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика “Старая книга” – кафе “Реал”! А завтра здесь появится вывеска “Очки”, послезавтра какое-нибудь
“Аудио-выудио”, а послепослезавтра – салон “Интим” с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакая реальность не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким-нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел…
Угловые электротовары превратились в “Лайн” с пояснением “Орион”
– мудрый Эдип, разреши. Хрусталей вроде развесили побольше – прямо пещера горного короля… А вот низкое солнце вдоль
Среднего проспекта лупит прямо в глаза, как всегда в эту пору дня. Ничего ампутировать невозможно – можно лишь перетянуть до бесчувствия стальной проволокой воли. Но стоит ей ослабнуть, и все – с болью, с мучительными мурашками – начинает оживать. Я могу с закрытыми глазами восстановить каждый дом и каждую вывеску – даже хорошо, что солнце не дает мне смотреть вперед
(да еще и пот подсушивает). Здесь была булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки, в полутрансе от пропущенных ударов, навернуть ватрушку-блюдце – ага, здесь теперь бистро, наивный стиляга начала шестидесятых не додумался бы о таком и мечтать: помню, на каждом шагу -
“Coca-cola”, “Camel”, “Marlboro”… Зазывают посетить Египет,
Израиль, Канары – уже не вздрагиваешь даже от слова “Израиль”, вечно сулившего какие-то неприятности. Как быстро все сделалось будничным… Ага, вот и “Интим”. А вот муляжный готический собор
– бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ, – ныне евангелическая лютеранская церковь. А здесь стоял лоток с хурмой – Мишка сразу передразнил долгий захлебывающийся всхлип, который я еще только мог бы произвести. С Валькой у них вышла целая разборка, когда она в ванной подавилась зубной пастой, – он считал, что так харкаться нельзя даже под гарротой. А вот полная обнова: через трамвайные пути рисуется новомосковская башенка “McDonald’s” – здесь меня и догнала запыхавшаяся Катька с совершенно круглыми глазами под золотой уленшпигелевской челкой. Вон там, напротив нынешнего хрустального “Ориона”, она вдруг потребовала дожидаться трамвая.
“Да брось ты, пошли!..” – побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь… “Я же сказала, поедем!” – вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая – вот здесь, у “Макдоналдса”, поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем-то буду бегать… Очень не скоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок
– мир еще не знал колготок.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА “ЛОНДОНЪ” – по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости “АДВОКАТ”. В “Лондон” – солидную столовую с официантками – Славка иногда зазывал меня пообедать по-человечески: для меня-то “по-человечески” означало ухватить что под руку подвернется. Вот как сейчас, например: в подворотне мелькнул не виданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская – сколько зим!.. Обтянута слезно-прозрачной тончайшей пленкой, вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку
(кодовое название – “гондон Брежнева”), а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы просто не позволяют измерить ее с нужной точностью.
Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность
Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши.
Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК – он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два – квартиру в центре, – и не солгал.
Я к тому времени уже давно считал, что велик в математике только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души – в психологии, в социологии, в искусствоведении… Теперь-то я понимаю, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые разрушаешь их – разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже, – наука – организованная честность – не позволит ничему живому ужиться рядом с собой.
Тогда-то я до этого еще не дорос, я еще почему-то верил, что знание с чего-то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности – или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может – я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую-то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной… Умоляю – мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства.
Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не оставляли мне выбора. Что мне было – идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?