Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)
Помню, как мелко дрожа от возбуждения, словно от лихорадки-знобеи, тискаешь в горсти крохотное пушистое тельце синички с замирающим клювиком, закатывающимися горошинками глазенок, и сердце не смущалось, не замирало от этого бессмысленного на первый взгляд убийства, потому что мы воображали себя охотниками, добытчиками, пополняющими семейный котел. В нашем провинциальном саду на скрытных его глинистых тропинках, в зарослях морковника и лопухов мы проходили первые уроки мужского взросления.
Но вот по прошествии многих лет я не припомню никого из нашей уличной орды, кто бы споткнулся в будущем, совершил недостойное, иль уклонился от воинской службы, упал в воровство и обман, «снасильничал», покусился на чужую жизнь. Все выросли духовно здоровыми людьми, близко подошедшими к Богу. Ведь ребенок по животной своей природе жалостливо жесток, его душа воршится пока в пеленках, едва сучит ножонками, и сколько страстей придется перетерпеть в будущем, пока-то душа научится печаловаться за ближнего. Ребенок – существо вечное, он не осознает всего ужаса смерти, даже наблюдая его вплотную. Раньше детей не берегли от печальных картин, всегда подводили ко гробу усопшего, не прятали за спины, чтобы не смущать сердечко; на глазах ребенка резали скотину, разделывали коровью тушу, рубили птицу. Помню, с каким трепетом и ожесточением я откручивал голову первой добытой в лесу куропатке, потом подвешивал к поясу, вытирая кровавые ладони о жесткий снег и о полы ватной подергушки; и пока попадал на лыжах домой через болото, всю дорогу радостно представлял, как обрадуется мать моей добыче, как примется теребить птицу, после опалит на огне и поставит в печь упревать. Ведь я нес на поясе еду для всей семьи, а значит стал настоящим добытчиком, кормильцем. От рогатки в кармане, до пойманной куропатки, в сило-целесообразный путь природного оформления человека.
Но почему не споткнулись мы? Да потому что нас окружали цельные, духовно здоровые простецы-люди, хотя и жестоко опаленные войною; да и сами-то мы были в большинстве своем безотцовщиной, много было средь нас байстрюков, сколотных, нажитых вдовами от случайной любви. И вот эта с малых лет трудная жизнь, полная невзгоди, не только не уничтожила в нас наивности, стыдливости, жалости, поклонения старшим, но, опалив душу, очистила её от мусора.
Русский народ в своей истории выдержал сотни войн и не надсадился, не ожесточился, не впал в истерику, безо всяких, ныне расплодившихся психологов, сохранил свою особость, потому что всегда правило крестьянами чувство свободы и воли, любви к Богу и отечеству. И не рассолодился, не истолокся в пыль, не разбежался по засторонкам, но всякий раз с новой прочностью и незамирающими надеждами собирался в груд (общину). Нынче же при странных бесцельных войнах, когда ум спотыкается, не находя опрадания крови, а душа немотствует от разочарования, наверное требуется уже подпорка, некая нравственная, но жалостная, сочувственная держава военному человеку, чтобы вовсе не свихнулся он от той неправды, что царюет в России.
Не надо было мучить полковника Буданова, таскать по судам и лечебницам, чтобы понять, что его вины в проступке нет, что солдат неимоверно устал от долгой бессмысленной кампании, он надорвался душою; чечены вели с ним волчью страшную резню, а он должен был отпугивать безжалостную дерзкую стаю мелкой дробью и солью. Разве могут понять банкиры-процентщики, телешулеры, паркетные генералы, отославшие своих детей на прожитье в «америки», и ловкие кремлевские гешефтмахеры всю тягость и грязь изнанки войны, очень далекой от лживого пацифизма и фарисейских добродетелей, что вчинивают русскому служивому «двоедушные и троедушные». Их, ожиревших душою, цинично запаливших кавказский пожар, и надобно судить по всей строгости Закона Правды.
Конечно, всякая тварь рождена для жизни и опложения. Как сложно отнять у неё жизнь и сколько при этом испытывает мучений жальливый совестный человек, – не передать словами. Хотя, казалось бы, выращивать и резать скотину для семейного благополучия благословил сам Бог, но сердечных томлений это разрешение нисколько не умаляет. Мой сосед Сергей Фонин (ныне покойный) по всей деревне забивал бычков, закалывал свиней, пускал под нож баранов, но в конце жизни суровую работу делал уже с трудом, как по принуждению, сквозь внутреннюю невидимую слезу; сердце шло вразнос, и жалость к скотинке стала одолевать. Признался однажды: «Прежде чем кабанчика резать, граненый стакан водки надо хватануть, чтобы внутри ожгло и руки не тряслись. И после, как опалил свинью, надо снова стакан пропустить. Такое, брат мой, вышло нынче постановленье. Иначе уже не могу».
И особенно жалко скотинешки, которую со своих рук ростил. Жалко коровы-кормилицы, которую баба холила добрый десяток лет, и вот пришла пора пускать под топор. И хозяйка плачет по ней, как по роднице своей, и не может есть того мяса, «душа не примает». Но вот бездушная лиса напускается на зайца и поедает его безо всяких сердечных мук. Человеку же Господь дал совесть и жалость, и если они нетленно живут в груди, то любой ученый психовед без надобности. Оказывается душа человеческая от сердечных страданий и жизненных терзаний не темнеет, но наполняется светом.
Лет шесть я держал кроликов. Существа беззаботные, забавные и ужасно прожорливые. К осени все клетки заселятся вплотную, а в зиму надо пустить лишь пару крольчих и лобастого красноглазого «мужика», ретивого в любви. Но всех остальных – в прокорм семье. Ушастые крольчата еще не закорели от возраста, с умильными туповатыми глазенками, – ну сущие пока дети, одевшиеся в теплые шубы. И вот смотришь в клетки, на эту веселую суету, кишенье тел, игривую беззаботность скотинок, – и чувствуешь томление в себе и непонятную уму душевную борьбу. Ну казалось бы, чего сомневаться, коли рощены животинки на еду (диетическое мясо на всю зиму), у них один удел и нет другого пути; придется стаду идти на заклание, на заколание, как ведется от веку в живой природе по закону целесообразности и продления рода. А в душе тоска и смута, и, кажется, ничем ее не обороть. И вот через силу берешь палку-хвостягу потяжелее, хватаешь верещащего кроля за уши, тянешь его из клетки, а он упирается, неисповедимым образом чуя близкую смерть.
Дальше нет смысла описывать. Убоина без шкуры имеет вид пренеприятный и постоянно напоминает нам, что мы лишь звери в Христовом обличьи, если душа продана Фармазону.
* * *По зиме-то стосковались, устали грязь месить. Это после обрыднет она, зима-обжорница, и валенки устанешь таскать, превратятся в пудовые гири. Но пока детское сердчишко жаждет обновления, неясных перемен, торопит природу. Время, кажется, застыло, словно бы мать постоянно позабывает подтягивать гирю на часах и переводить стрелки.
Наконец-то осенним обложникам пришел конец, значит полностью опорожнилась небесная бочка. Земля не разжижла, не забрюхатела от дождей, как-то случается веснами, но затвердела, запрудила в себе внутренние протоки, и потому каждая лощина, овражец, крохотная бочажинка налились водою. Ночные заморозки слегка прихватили грязь, лужи призакрылись тонкой пленкой перламутрового сала, правда, уже с утра телеги и машины заново расквашивают дорогу. Но вот слюдяная пласть на воде приотвердела, начала с краев разбежисто трескаться, грязь уже не проливается, как тесто в квашне, а затвердела хребтами и отрогами, и нашу родную улицу можно пересечь сухой ногой. Вот и перенова выпала, забелила землю, лишь желтая стерня просвечивает на полях сквозь легкое кисейное покрывало, да в замежках при порывах ветра шуршат и качаются иссохшие будылья. Дали проредились, осветились, природа наскоро прихорошилась до оттаек. Воздух процежен через солнечные марли, и вкусом напоминает родниковую водицу, голубое сияющее небо до слезы щемит глаза, и хоть на короткое время изымает из груди тревоги и печали; наступило предзимье, – торжество духа и молодеческой удали. Даже у взрослых неожиданно посвежели, запеклись от мороза лица, очистился взгляд, и в крови появился хмель. Значит, осенней распуте пришел конец, под угором в ручьях и прысках закрепился первый лед, и пришла пора направлять коньки.
Река Мезень от городка далеконько; своенравная, она встает долго, страдательно; до января лед волочит приливами-отливами туда-сюда, пока не оторосится, не осядет на песчаных кошках и прибрежных лугах «несяками и стамухами». По реке на коньках не побегать, там не сыщешь чистого раздольица, скользкого зеркальца, даже обоз с навагой иль волочуга с сеном едва протащится на другую сторону меж ледяных увалов, призасыпанных снегом. Да и зачем переться ребенку в такую даль, если хватает и лужи под угором, чтобы натешиться коньками.
Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», – только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.