Висенте Сото - Три песеты прошлого
— Вот в этом доме находились мы, женщины. Заключенные. Сначала сидели здесь, потом нас отправили кого в Хаэн, кого по другим тюрьмам. Из того окна на втором этаже я смотрела на свою мать, она становилась напротив, чтобы я могла ее увидеть. Приходила сюда из нашей деревни каждый день и вставала вот здесь.
— Вы из Иснаторафа? — спросил Бофаруль.
— Да, — ответила Кандида. — Я ее видела, а она меня — нет. Она знала, что, если станет здесь, я ее увижу, в тюрьме попадались и добрые надзиратели, через них нам удавалось кое-что передать на волю, нашим родным. Она каждый день шагала в город и обратно, приходила и вставала вот тут, где солнце, чтобы я ее увидела.
Ж
Быть может, Экспосито ничего и не писал, но в литературе он чувствовал себя как рыба в воде, мог поговорить о чем угодно без всякого напряжения и очень толково. В известном смысле он был ее творением. Во всяком человеке есть частица литературного персонажа, Экспосито был литературным персонажем с частицей человека. Из живой скалы бьет родничок. О нет, на оранжерейный цветок он походил меньше, чем кто бы то ни было. В нем непостижимым образом сочетались невероятные черты: он с одинаковым увлечением предавался воспоминаниям, рассеянно листая поэтический альманах, и играл в футбол (и чудесно играл — невероятно!). Был он высок и сутуловат, худ, но, безусловно, силен, хотя его вялая манера держаться многих вводила в заблуждение. Глаза у него были голубые, спокойные, но взгляд их иногда мог становиться жестким, а пухлые чувственные губы могли складываться в презрительную гримасу. Девушки сходили с ума по нем, ненавидели, а он их неотразимо притягивал к себе и молча избегал, едва удостаивал словом, простите мою рассеянность, отвечал он какой-нибудь из них в ответ на ее вопрос и нелюбезно возвращался к чтению, холодный и далекий, а при встрече с одной или двумя из них или оказавшись в кругу девушек и юношей, такой же холодный и далекий, но приветливый, со вздохом или с улыбкой произносил, например, coito, ergo sum[40], или “когда два парня спят в одной постели, кто-то из них — тетка”, или “кто под деревом стоит, тот либо курит, либо…” — и снова уходил в свое одиночество, погружался в раздумье, и черты его лица смягчались. Из живой скалы бьет светлый родничок, а у Экспосито от дурного корня поднималось в душе желание пачкать свой образ вот такими грубыми мазками. Он по неделям не появлялся в коллеже, возвращался бледный, с кругами под глазами, однажды Висенте спросил его: что с тобой случилось. Он только фыркнул, и Висенте больше не спрашивал, что с ним такое. Экспосито играл в футбол в команде юридического факультета. Это было незаконно: он учился еще в шестом классе коллежа, то есть не был даже бакалавром (точно в шестом, шел уже тридцать пятый год), но был таким замечательным левым инсайдом, что его взяли в команду.
Кодекс гражданский, кодекс уголовный,судопроизводство, кодекс криминальный,от пандектов до Юстиниана,кодекс торговый и процессуальный,право всегда победит!
Куплет этот хором скандируют голоса тех, что умерли молодыми, он звенит над стадионом, который остался в далеком прошлом и где живет их вчерашний день. Был еще и другой — Висенте оживил его в своих воспоминаниях скорей в спортивной, чем в политической рубрике ФУИ[41]:
Кишки, почки, селезенка,мочевой пузырь, печенка,анус, вульва — ла-ла-ла,анус, вульва — ла-ла-ла,чум бала, качум бала,ФУИ, ФУИ — ла-ла-ла,медицина, тебе хвала![42]
И Экспосито делал финты, обманывал соперника собственной тенью, стремительно прорывался к воротам и забивал голы — мягко, разумеется. Тот самый Экспосито, который дышал литературой, наслаждался саморазрушением и успевал по всем предметам, почти не занимаясь ими. И еще, может, он писал, а может, нет, потому что писал самой своей жизнью; скорей всего, не писал, даже слова “Хенаро Вандало был, пожалуй…” остались записанными только с его живого голоса в памяти Висенте, но тот запомнил их на всю жизнь. Так же как и лицо его в ту минуту, когда эти слова были произнесены: я пишу рассказ, который начинается так: “Хенаро Вандало был, пожалуй…” Обрати внимание, какое начало, — и Экспосито слегка покачивал головой и, водя рукой в воздухе, — вдумайся, оно говорит тебе о том, что Хенаро Вандало был, пожалуй, — кем, в каком мире, перед тобой открывается окно, выгляни в него. И движения его руки переходили в прощальный привет, и он на самом деле отступал, но не поворачивался спиной и все улыбался тебе, насмешливо глядя своими голубыми глазами. Бернабе, если он жив, тоже не забудет это лицо. Особенно его улыбку. Насмешливую и грустную. И это при его-то уличных замашках! Говорил он всегда вполголоса, вполголоса произносил непристойности, предназначенные не для девичьих ушей или Висенте, а для неустрашимого и невозмутимого Бернабе, говорил о всякого рода “измах”, определявших новые поэтические формы, вперемежку с именами, именами поэтов, так появились на свет Салинас, Гарсиа Лорка, новый Алейсандре, Альберти, все они перешли на торговую рекламу и футбол, остались теми же людьми, но стали “новыми именами”, но ультраизм и креасьонизм[43] исповедовали культ метафоры и образа, независимого от действительности, а Бернабе этого решительно не понимал, потому что в этой поэзии рождался мир, в котором важней осязать и почувствовать истину, подсознательную или что-то в этом роде, чем постичь логику вещей, выплевывая слова в такт синтаксическим синкопам. Что-то вроде этого. Зато Висенте эта поэзия, конечно, глубоко трогала. Понимаешь ли, такие вещи вспарывают кожу юности, и в кровь врывается горячее дыхание жизни. Потребность писать, эта проклятая потребность, которая растет, по мере того как ты ее удовлетворяешь, и грызет тебя изнутри, вечно гложет, как чувство голода, уже укоренилась в душе Висенте, иначе он не подхватил бы мысли Экспосито о том, что может писать. Не общайся он с Экспосито, он не скоро осознал бы эту свою возможность. А еще Экспосито понимал, что всякое настоящее обновление обязательно опирается на классическую традицию, и вместе с поэтами нового направления почитал классиков, опирался на них. В этом и заключался секрет его успеха. И однажды, вернувшись с коротких каникул, — кто говорил, что перед пятым классом, а кто — перед шестым, — Экспосито рассказал Висенте, что побывал на Дуэро, между Арандой и Пеньяфьелем, и в деревушке близ Бургоса, в доме приютивших его хозяев как-то вечером искал, что бы почитать, и нашел Часослов и Книгу псалмов, а меж страницами — пожелтевшую ломкую бумагу, вроде бы страничку из другой книги, рукописной, и там размашистым и витиеватым почерком было написано:
…Ибо пониже пупа муж имеет нечто персту подобное, и оный перст, горе́ подъятый и мохнатый, во всех, кто его узрит, вселяет изумление и радость. Ибо по нем вздыхают жены, лишенные…
На этом, по словам Экспосито, рукопись обрывалась, а Висенте говорил: ты меня разыгрываешь, вранье это, — но Экспосито глядел на него серьезно и говорил: нет, это правда, рукопись у меня, — Висенте спрашивал, а в какой деревне он ее нашел, Экспосито отвечал: в Фуэнтесене. Впрочем, возможно, Висенте, изучая усталым взглядом карту этого района, встретил это название и решил, что именно его слышал от Экспосито, только Висенте все равно не поверил и сказал: так покажи мне этот листок, — а Экспосито улыбнулся и помахал рукой на прощание, точь-в-точь как в тот раз, когда он говорил: “Хенаро Вандало был, пожалуй…’”, и опять повторил, что пониже пупа муж имеет нечто, и Висенте засмеялся и сказал: наврал нам все про листок, брось трепаться, — а Экспосито от своих слов не отказывался, отходил, все так же лицом к ним, до свидания, до свидания, и говорил: ибо по нем вздыхают жены…
Эти слова тоже навсегда запечатлелись в памяти Висенте. Но тогда он этого еще не знал.
8
Вис выложил на стол три кастельярские песеты и сказал:
— Вот на три песеты истории.
— На три песеты истории, — откликнулся старик, как откликается продавец на требование покупателя — например, на три песеты муки — и добавляет: “минуточку” или еще что-нибудь в этом роде и начинает сыпать муку на чашу весов, а потом медленно и с удовлетворением присовокупил:
— Вот именно. — И пять или шесть присутствующих в помещении комитета Социалистической партии Испании округа Кастельяр, считая Виса, Бла и его самого, согласно закивали головами.
И Вис на мгновение заподозрил, что эту его смелую мысль у него давно уже выудили. Он сказал: “На три песеты истории”, он, мечтательный персонаж, попавший в мир взрослых людей из царства неземных радостей и шоколадных медалей в серебряной фольге, он сказал это для себя, наполовину в шутку, и думал, что никто его сразу не поймет, но оказалось, что он еще только шел в прошлое, а эти местные жители уже возвращались оттуда и размышляли лишь о том, кого из сограждан надо навестить в первую очередь, того, другого или третьего, каждый высказывал свое мнение, а старик слушал, все они уже знали про картину и запрятанный в ней сверток, вдоволь насмотрелись на три песеты своего аюнтамьенто, прибывшие из Лондона, и каждый из них сообщил о том, что Хасинто Родеро расстреляли, а каким хорошим алькальдом он был! — из всех присутствующих по-настоящему знать Родеро мог только старый Франсиско, остальные лишь могли его видеть в детстве, а оба Антонио и этого не могли, потому что появились на свет гораздо позже, старик глядел в землю и слушал, как они вспоминают другого расстрелянного — Железную Руку — и его жену Хосефу Вильяр, которая давно уже умерла, нет, в Мадриде она никогда не жила, стало быть, картину — судя по всему, принадлежавшую ей, кому же еще — кто-то увез из Кастельяра, цыгане или кто там еще, и она попала в Мадрид, и надо же так случиться, через столько лет вы на нее натыкаетесь и увозите в Лондон, — они переходили от воспоминания к воспоминанию, называли других расстрелянных из своего городка, один говорил: всего их было человек тридцать, — другой: нет, к ним надо добавить еще не меньше десяти человек, которых замучили пытками в тюрьме, — а третий: нет, всего их было не сорок, а не меньше пятидесяти, — и Франсиско возражал: нет, не больше сорока, кому ты говоришь. И еще рассказали, что в отличие от Хасинто Родеро с остальными двумя, чьи подписи стояли на песетах, ничего не случилось, потому что сеньор Ойа был правый, а сеньор Зулоага — иностранец, приехавший из Южной Америки, что могло с ними случиться, — и Вису не понадобилось рекомендательное письмо, которое Бофаруль написал своим друзьям-социалистам, можете не беспокоиться, нам обо всем написали, и Вис поглядывал на портрет Пабло Иглесиаса, точь-в-точь такой же, как в доме алькальдессы в Бадалоне, и на групповую фотографию, где алькальдесса была запечатлена вместе с подругами по заключению, ее он тоже видел в Бадалоне, и голова у Виса шла кругом, ему казалось, что он парит в воздухе, от всего отрешившийся и в то же время готовый ухватить каждую мелочь, каждую подробность, лицо его горело от сухого холодного воздуха — готов спорить, я немного загорел, и пульс у меня — не знаю, сколько там ударов в минуту, — а перед его мысленным взором с молниеносной быстротой мелькали оливковые рощи, которые он видел по пути из Вильякаррильо в Кастельяр. В машине сидели только Бла и он, Бофаруль предпочел остаться в Вильякаррильо (“Хочу осмотреть тут все как следует… Вы не возражаете?”, и Вис представлял себе долговязую фигуру друга на пустынных улочках, он слушает их тишину и открывает или придумывает грустные истории), Кандидо и Кандида тоже пожелали остаться, вспомнить старые времена со старыми друзьями. Так они ему сказали. Чтобы не тратить попусту время. Бла и Вис наскоро перекусили в таверне, пока ее владелец вызывал такси, в городке их было немного. И вот мимо них понеслись оливковые рощи. Только они, ничего другого не было. С каких времен существовала эта залитая солнцем бесконечная, слегка холмистая равнина? И когда она окружила их? Она их окутала, вобрала в себя. В голову лезли стихи, обрывки песен, что-то будившие в душе. Машина мчалась, огибая холмы, ныряя в лощины. День клонился к вечеру, и солнце падало на серебро олив мягко, не вспыхивая и не сверкая — ведь листья олив матовые, — так что в роще возникала лишь игра теней и солнечных пятен. Рощи тянулись до горизонта, перемежаясь светлыми полями, деревья отбрасывали на землю одинаковые круглые тени, и казалось, что ты смотришь на географическую карту, лишенную перспективы и глубины: самые далекие горизонты кажутся близкими. Должно быть, именно серебро олив в игре теней и солнечных пятен пробудило тихую радость: придет тот день, он уже недалек, рощи залиты солнцем, и песня замирает вдали, будто ее унес, напевая, одинокий путник, который виден там далеко-далеко. А внизу — зажатые холмами красные воды Гуадалимара, смотри-ка — Гуадалимар, а Бла сказала: ее еще называют Калорао[44]. И вот, когда песня замерла вдали, ты услышал стихи: все торопливо / к солнцу и ветру/ на сбор оливы. Чьи они? Да одного республиканского солдата, я это знаю, но… с длинными палками / входим в сад, / по частым веткам / колотим в лад, / спелых оливок / сыплется град, / птицы летят. Надо бы Вису заглянуть в книжку, посмотреть. Но ему пел уже кто-то другой: андалузцы из Хаэна, / сборщики спесивые, / вы признайтесь откровенно, / кто взрастил оливы? Нет, тут ни в какую книгу заглядывать не надо. О, скольких веков труды / у подножия старой оливы / от зари до зари, от звезды до звезды / на хребте своем пронесли вы! И старик пересек комнату, подошел к Вису и сказал спокойно и приветливо: