Сергей Алексеев - Материк
Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство одноклассников собирались идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут уговаривать закончить десятилетку, — нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными подростками: Вовку за хулиганство, меня за побеги на Алейку.
Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь работать. В то время он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а каждую весну уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я пойду работать с ним, и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в геологию. Нашел работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники… Если бы отец продолжал охотничать и ездил бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя. Однако отец забросил охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло — хреновое ремесло. И прибавлял, что тайга на Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только заглох и обезлюдел тот край. Скорее всего, так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что самые задушевные и приятные разговоры у него — о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но стоило ему выпить — сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами, грозился вернуться назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы, пыльный и белый от муки — разгружали баржу, — сел на крылечко, посидел с опущенной головой и вдруг, не умывшись, не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил аккуратно и не спеша, чем всегда гордился, тут же гнал старенький ИЖ-49 по ухабистой дороге так, что моталась голова и заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей высокой лебедой и полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не замечая изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела и взялась черной, колом стоящей хлебной коркой…
— Сходи, сынок, лодку посмотри, — попросил он, не поднимая головы. — Я ее в тальниках прятал…
Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у самого берега нашел лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка — его гордость и вершина мастерства (прогонистая, восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) — лежала на толстом бревне обоновки, переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно выброшенная на берег и окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел, просмолил, поставил мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и привязал цепью за обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить, порыбачить, да не сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило цепи…
Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую избушку, которая была когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.
— Пропала, значит, лодка…
— Пропала…
— Ну и хрен с ней, поехали.
И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от ветра, и всю дорогу ее крошки секли мне лицо.
Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь, отец уехал готовить дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он сказал коротко, будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь я сам могу выбрать, где мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото, шагу не ступлю. После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж работать в лесу, то только в настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в скрипучем, дурном осиннике, тем более — одному…
— Раз так — живи как хочешь! — отрубил он. — На все четыре стороны!
Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может быть, и в самом деле шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя Нюра Березина, отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был деревенским гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и отец по-свойски помогал ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем — вот и баба с дровами на зиму. Для отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни встретит на улице — готова в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем угостить; и звала всегда ласково — Троша, Трошенька… Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся — и пойдет не оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто Березиха ждет не дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не собиралась…
Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами — дорогу показать и помочь нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали, попутно хлеба отцу прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки; места там болотистые, перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья. Темно и сыро было в этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только там. По крайней мере, летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух трепещущая туча, а если заглядишься на них — ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает коготками и отлетит на землю.
За две недели работы отец выпластал порядочный брус осинника, и среди пней, ворохов сучьев и кочек белыми рядами стояли поленницы. Пахло горечью осинового сока, пожухлой, сохнущей листвой, тухлой водой и болотом; кругом были черные от комлей осины, редкие худосочные березки, и земля еще не успела покрыться травой, стояла черная, как вытаявшее из-под снега кострище.
Шофер остановил грузовик недалеко от палатки и высунулся из кабины.
— Что-то бати твоего не видать! — сказал он. — Спит, поди, как сурок.
Кругом была тишина и хмурое спокойствие деревьев. Ни треска мотопилы, ни голубого дымка от ее выхлопа, ни ударов колуна: кажется, и живого-то ничего нет в этом лесу. Шофер посигналил, и звук утонул в осиннике, как в вате. Я взял сумку с хлебом и пошел в палатку. В палатке стояла раскладушка, затянутая марлевым пологом, ящик с запчастями от «Дружбы» и цепями, ручное точило, в головах торчал приклад ружья, у окошка — банка с окурками и ведро с водой. Отца не было.
— Батя! — крикнул я, высовываясь из палатки.
— Давай грузить! — сказал шофер. — Некогда!
— Как же грузить? — испуганно спросила Березиха. — Трофима-то нет!
— Да ты что, Трошку не знаешь? — засмеялся шофер. — Сидит где-нибудь в лесу и хохочет над нами. Сейчас вылезет и что-нибудь отчубучит!
И мы, все-таки озираясь по сторонам, начали грузить долготье — лес, нарезанный по длине кузова. Мы с шофером поднимали сутунки в кузов, тетя Нюра принимала и укладывала к кабине; старый грузовик вздрагивал, пронзительно скрипели расшатанные борта — отец не показывался.
— Ишь, воронье-то как кружит! — сказала Березиха, на секунду останавливаясь. — Ором орет…
В клочке синего неба над старыми вырубками мелькали силуэты птиц; листва только-только распускалась, и лес еще был пустоватый, по-осеннему холодный; крик воронья напоминал отдаленный и беспокойный говор людей.
— Падаль чуют, — бросил шофер, кряхтя под кряжем. — Сволочная птица.
Мы нагрузили полмашины и сели покурить. Березиха осталась в кузове и оттуда, с верхотуры, продолжала осматриваться по сторонам.
— Ой, Сережка! — крикнула она. — Ну-ка, сбегай, вон что-то краснеет! Во-он там!
Я побежал туда, куда показывала рукой тетя Нюра, — к зависшей недорубленной осине. Два или три толстых дерева лежали на земле вершинами в одну сторону, еще не обрубленные и не раскряжеванные: отец всегда валил лес аккуратно и умело, словно не работал, а играл, любое дерево мог положить, куда хотел, и гордился этим. Если случался завес — лесина застревала в кронах других деревьев, на него нападал какой-то злой азарт вперемешку с обидой. Он плевался, матерился и смеялся одновременно и уже больше ничего не замечал вокруг, пока, выбрав удобное дерево, не подваливал его на завес и не сшибал на землю.
Поблизости от завеса, возле толстой, надпиленной осины, лежала на боку красная отцова мотопила с развернутым для валки редуктором. От предчувствия ознобило затылок: отец не мог бросить ее просто так, швырнуть и уйти. Озираясь, я поднял «Дружбу» и потряс ее за ручки — бачок был пустым, а цилиндр холодным. И тут на взрытой сапогами, черной земле я увидел бурый, осклизлый ком, похожий на печенку, по которому ползали мухи. Рядом лежал толстый, развесистый сук с едва развернувшимися листьями…