Максим Кантор - Учебник рисования
Именно потому, что хорек был таков — то есть чужд лицемерия, ханжества, ложного морализаторства, Сыч и решился обратиться к нему с нетривиальной просьбой. Сыч попросил взять былую супругу к ним в дом — домработницей и кухаркой. Несчастная женщина томилась одна, сходила с ума от горя. Знакомые рассказывали, что встречали ее на улице, бредущей незнамо куда, с пустыми и бессмысленными глазами, с выражением отчаяния на лице. Сострадательное сердце Сыча заставило его пригласить несчастную к себе в новый дом. Возьмем ее, сказал он однажды вечером хорьку, ну, прошу тебя, мое счастье, что тебе стоит. Много места она не занимает, а прок с нее будет: готовит хорошо, в магазин ходит исправно, стирка, глажка, уборка — пусть будет при деле. Хорек раздраженно тявкнул, но потом великодушно мяукнул: пусть живет. Так супруга Сыча получила разрешение перебраться в апартаменты и стала жить при выдающейся паре в качестве прислуги. Ей отвели кладовую без окон, постелили на пол старый матрас, хорек строго просматривал счета и чеки из магазинов, нервно барабанил лапкой по столу, если сомневался в аккуратном подсчете. Однако велись дела неплохо, к мошенничеству женщина оказалась не склонна и порой даже удостаивалась похвалы хозяина. Случалось, что в виде поощрения к матрасу прислуги ставили жестяную миску с мышами, и женщина, поначалу отворачивавшаяся от непривычной пищи, приучилась их есть. Пойми, объяснял ей Сыч, ведь это он дает тебе от чистого сердца — для него это деликатес. Неудобно, понимаешь, просто невежливо воротить нос от того, что дают с открытой душой. Ему кажется, что это вкусно — так что ты уж съешь, будь добра. Ты что, лучше всех? И хвостиков оставлять не надо, некрасиво — подумает, что тебе не нравится. Женщина давилась и ела, и мышиные хрящики хрустели у нее на зубах. Спасибо тебе, говорил Сыч хорьку в супружеской постели, спасибо за твое сердце, за твое благородство. Благодаря тебе я узнал, что такое счастье и свобода. И хорек, прижимаясь к художнику, мило повизгивал.
32
Картина — есть явление невидимого через видимое. Это утверждение отсылает к Анаксагору и Демокриту: всякое явление есть видение невидимого, считали они, и наделяли философов дополнительным, третьим глазом. В сущности, картина и есть третий глаз философии. Зритель говорит себе, что видит дом, хотя в действительности видит только стену фасада; искусство дает понять, что есть перспектива, в которой фасад имеет продолжение. Знание о невидимых стенах дома — и есть, таким образом, искусство. Но если так, зачем изображать фасад?
Объяснить феномен картины (понятый, как обнаружение невидимого) можно иначе.
Рисуя, художник интерпретирует мир: Ван Гог преувеличивает желтизну подсолнуха, Рембрандт искажает анатомию, усиливая мелодраматический эффект, Босх создает из двух существ одно — например, гибрид из рыбы и человека.
Неправда рисования в отличие от бытовой неправды, существует не для того, чтобы подменить действительность: достаточно отвернуться от картины, чтобы вспомнить реальный цвет подсолнуха, более тусклый в жизни, чем на картине. Также было бы неверно сказать, что подсолнух содержит в себе некую сверхжелтую идею, которую художник выразил. Ничего этого в подсолнухе не содержится — и подсолнуху, и человеку довольно собственного бытия, их бытие самоценно. В конце концов, если принять, что искусство в числе прочего есть свод морали — то было бы крайним противоречием, защищая искусство, допустить, что жизнь, в искусстве не отраженная, — морали лишена.
Легче признать, что искусство выражает бытие в превосходной степени, передает его в концентрированном виде — закон перспективы, света, движения, свод моральных правил, то есть искусство есть экстракт бытия. Рассуждая так, мы объясняем возникновение абстрактной картины, некоей чистой духовности, знака — вот где это «нечто» явлено в освобожденном виде. Можно предположить, что, освободившись от необходимости конкурировать с реальностью, правда искусства станет убедительнее, цвет — ярче, движение — стремительнее.
Можно предположить, что цель искусства сделать эти свойства, невидимые прежде, — видимыми. Данное предположение опровергнуто самим искусством.
Парадоксальным образом желтый цвет Ван Гога — желтее желтого цвета Кандинского, тьма Рембрандта — чернее черного квадрата Малевича, а фантазеру Иву Танги не удается выдумать форм, превосходящих фантазию Босха. Желтый Ван Гога делается таким отчаянно желтым не потому, что он лжет относительно желтизны реального подсолнуха, но потому, что реальное бытие являет меру, достаточную для жизни, а Ван Гог ее превышает — и говорит нам: это требование жизни. Не в качестве опровержения относительной желтизны подсолнуха существует интенсивный желтый Ван Гога, но в качестве, так сказать, нужного запаса цветности, сохраняющего первоначальную желтизну неуязвимой. Герой Рембрандта морален тем, что являет собой запас морали, необходимый своему прототипу в качестве ориентира и поддержки, а чудовище Босха ужасно тем, что найдет понимание реальных чудовищ. Иначе говоря: бытие картины не есть иное бытие, не есть торжество доселе неизвестного, но принесение невидимого в жертву видимому и через это дополнительное утверждение реальности.
Таким образом, лишь явление, имеющее форму, может претендовать на представление невидимого. Абстрактная картина не содержит в себе причины возникновения невидимого, и тем самым явление морали, истины, добра — для данного вида деятельности не существуют. Возможно ли бытие сознания вне данных категорий? Поскольку ответ может быть лишь отрицательный, следует сказать, что, освобожденная от подобия бытия, картина утрачивает бытие собственное.
В некотором смысле реальное бытие есть невоплощенное искусство: но это положение следует дополнить противным, и сказать, что искусство есть бытие, нуждающееся в воплощении. Процесс создания картины — то есть придание вещественности идее — не есть торжество невидимого в видимом. Невидимое существует, чтобы видимое оберегать.
Глава тридцать вторая
ТЕНЬ ОТЦА
I— Не хочу иметь собаку! С ней гулять надо, — заметил Леонид Голенищев, зевая. Он вышел из спальни в полдень — ранние прогулки не одобрял.
— Хуже другое: беззащитная преданность. Ненавижу собачью преданность! — сказала Елена Михайловна.
— В людях, — уточнил Леонид, — еще утомительнее.
— Бедняжкам легче, — продолжала Елена Михайловна, — если кто-то за них отвечает. Ну, не виновата я перед твоей Лизой! Смотрит серенькими глазками — и делает меня виноватой.
— Надо с ней по утрам гулять, — сказал Леонид.
— Как преданно она смотрит! Общаться с твоей Лизой невыносимо, — Елена Михайловна лежала в постели, ела виноград и говорила с Павлом через дверь спальни. Павел слышал, как она высасывает сок из ягод и сплевывает косточки.
— Новый выбор — одобрить не могу. Но — понимаю, как все случилось. Устал от бледной девушки, нашел яркую замену.
Леонид Голенищев потрепал Павла по плечу, так приветствуют друг друга члены одного клуба — в данном случае клуба мужей Юлии Мерцаловой.
— Вчера твоя Лиза приходила, — продолжала Елена Михайловна, невидимая за дверью, — за жалобами весь день пропал. Если бы я позволила такое в семье бывшего мужа, — из-за двери донесся смех.
Татьяна Ивановна, как известно, терпимостью не отличалась. Если бы невестка вздумала жаловаться Татьяне Ивановне, легко представить, что она услышала бы в ответ. Чем ты недовольна, спросила бы Татьяна Ивановна. Муж не любит? А за что тебя, милая, любить? Ну вот, разве что не пьешь. Не воруешь, тоже хорошо. Еще что-нибудь положительное сделай, постарайся. А букетик мне твой без надобности. Как будешь уходить, цветочки забери, может, кому пригодятся.
Леонид, закутанный в лиловый халат, прошел по гостиной, нашел чахлый букет полевых цветов, предъявил Павлу. Павел понял, что цветы принесла Лиза, он представил себе заплаканную Лизу с букетом, надменную мать, иронического Леонида Голенищева.
— Извините, отвлекаю вас от работы, — так, наверное, говорила Лиза вчера, а Леонид смотрел насмешливо и молчал. Молчать Леонид умел.
Леонид Голенищев никогда не говорил много — однако считалось, что ему есть что сказать. Леонид не написал ни строчки, но считался ученым; он не был оратором, но его выступлений ждали; он не имел убеждений, но считался человеком бескомпромиссным. Главным же талантом Голенищева было то, что он являлся душой общества. В любой компании — собиралась ли та, чтобы сплясать на именинах министра Ситного, провести ленивые выходные на даче Потрошилова, откушать свежей спаржи в ресторане «Ностальжи» — в любой приличной компании ждали прихода Голенищева: вот явится, помолчит, — и оживит застолье. Если случалось Голенищеву общаться с такими незаурядными людьми, как Борис Кузин или Роза Кранц, он не казался глупее собеседника: глядел строго, высоколобое лицо источало упорство взглядов. Борис Кузин мог часами излагать ему содержание последней статьи и, расставшись с Леонидом, пребывал в уверенности, что состоялся плодотворный диспут — хотя Голенищев не произнес ни слова. Если присутствовал Голенищев на министерских советах, то у чиновников оставалось убеждение, что Леонид предлагал нечто — но никто бы не сказал, что именно. Если Леонид ухаживал за женщиной, он внимательно смотрел жертве в глаза — своими большими и влажными, и женщина знала, что он высказал ей многое, но что? Впрочем, культура цвела, статьи Кузина выходили, женщины сменяли одна другую — а значит, Леонид нечто в жизни совершал; не без его участия вертелся мир. На фотографиях, украшавших фойе ЦУСИМА (Центральный Университет Современного Искусства и Мейнстримного Авангарда) Леонид был запечатлен с известнейшими интеллектуалами наших дней — Умберто Эко, Нельсоном Манделой, Жаком Дерридой. О чем молчал он с ними? А ведь молчал о чем-то.