Ирвин Шоу - Вечер в Византии
Вон огромный толстый англичанин. Молодой еще, ему чуть больше тридцати. Его, как и Корелли, сопровождают две молодые женщины. Истерически смеются какой-то его шутке. Крейгу показывали этого англичанина на пляже. Он банкир. Рассказывали, будто всего месяц назад в своем собственном банке в Лондоне он лично вручил Уолту Клейну чек на три с половиной миллиона долларов. Теперь понятно, почему эти две дамочки вьются около него и почему так смеются его остротам.
Возле камина Брюс Томас разговаривает с тучным лысым мужчиной. В нем Крейг узнал Хеннесси, режиссера фильма, намеченного к показу на фестивале в конце недели. Томас снял картину, которая уже полгода идет на экранах Нью-Йорка, а фильм Хеннесси, его первый боевик, пользуется небывалым успехом в кинотеатре на Третьей авеню. На фестивале ему уже сейчас прочат премию.
Йен Уодли — он так и не уехал в Мадрид — стоит и беседует с Элиотом Стейнхардтом и каким-то еще человеком — статным мужчиной в темном костюме, с бронзовым от загара лицом и копной черных с проседью волос. Человек этот показался Крейгу знакомым, но он никак не мог вспомнить его имени. Уодли выпирает из своего смокинга — сразу видно, что он покупал его в лучшие, и более молодые годы. Он еще не пьян, но раскраснелся и говорит быстро. Элиот Стейнхардт благосклонно слушает, губы его изогнулись в легкой усмешке. Ему около шестидесяти пяти лет, он небольшого роста, насмешливый, с резкими, лисьими чертами лица и ехидными глазами. У него на счету десятка два фильмов, имевших огромный успех еще в середине тридцатых годов, и, хотя нынешние критики высокомерно называют его старомодным, он спокойно продолжает выпускать один боевик за другим, как будто успех сделал его неуязвимым для поношений и смерти. Крейг относился к нему с симпатией и уважением. Если бы не присутствие Уодли, он подошел бы к нему и поздоровался. «Подойду после, когда он будет один».
На большом диване сидит Мэррей Слоун, критик, пишущий для рекламной киногазеты. Как ни странно, придерживается авангардистских взглядов. Волнуется, только когда сидит в темном просмотровом зале. Сейчас он беседует с каким-то незнакомцем. Круглолицый, коричневый от загара, улыбчивый, Слоун так влюблен в свою профессию, что порвал (он сам признался в этом Крейгу) с женщиной, с которой сошелся на Венецианском фестивале, из-за того, что она не слишком ценила талант Бунюэля.
«Что ж, — подумал Крейг, оглядывая зал. — Не знаю, умна или не умна эта английская красотка, но она права в том отношении, что ничто на этом балу не говорит об упадке. Богатая, пристойная, приятная публика. Какие бы встречные течения ни сталкивались в этом зале, какие бы пороки ни скрывались под элегантными нарядами, все тщательно прикрыто. Любимые и нелюбимые, состоятельные и несостоятельные — все соблюдают вечернее перемирие. Честолюбие вежливо соседствует с безысходностью, В старое время в Голливуде званые вечера были не такие. Те, кто зарабатывал по пять тысяч долларов в неделю, не приглашали к себе тех, кто зарабатывал меньше. Нувориши, поднявшиеся из пепла старого общества. Движение пролетариата к “Моэту”, “Шандону” и к блюду с икрой».
Он заметил, что статный мужчина, разговаривавший с Уодли и Элиотом Стейнхардтом, посмотрел в его сторону, улыбнулся, помахал рукой и пошел к нему. Крейг на всякий случай улыбнулся в ответ, стараясь вспомнить, где же он встречал этого человека и как его зовут.
— Здравствуй, Джесс, — сказал тот, протягивая руку.
— Привет, Дэвид, — ответил Крейг. Они обменялись рукопожатием. — Хочешь верь, хочешь нет, а я тебя не сразу узнал.
Мужчина засмеялся.
— Это из-за шевелюры. Меня никто не узнает.
— Да и неудивительно, — сказал Крейг.
Дэвид Тейчмен, один из первых знакомых Крейга по Голливуду, в те годы был лыс.
— Это парик, — объяснил Тейчмен, самодовольно поглаживая себя по волосам. — В нем я выгляжу лет на двадцать моложе. Чтоб женщины любили. По второму кругу. Кстати, о женщинах: в Париже я ужинал с твоей приятельницей. Это она сказала мне, что ты здесь, и я решил разыскать тебя. Я приехал только сегодня утром и весь день играл в карты. Подружка у тебя — ого! Поздравляю.
— Спасибо, — сказал Крейг. — Ты не сердишься, когда люди спрашивают, зачем тебе понадобилась эта грива?
— Нисколько. Мне сделали на кумполе маленькую операцию, и док на память о себе оставил в нем две дырки. Так что пришлось их прикрыть. Что и говорить, хорошего в этой косметике мало, однако не пугать же мне, старику, малых детей и юных девиц. Наш парикмахерский цех расстарался как мог, выдали мне лучшую шевелюру. Единственное, что эта чертова студия создала стоящего за последние пять лет.
При упоминании студии Тейчмен крепко стиснул свои вставные зубы. Его уже более года тому назад отстранили от руководства ею, но он все еще говорил о студии как о своей вотчине. Двадцать пять лет он безнаказанно тиранствовал там, и примириться с мыслью, что это уже не его вотчина, было нелегко. Лысая голова придавала ему весьма внушительный вид, она чем-то напоминала пушечное ядро. Лицо мясистое, грубое — то ли римский император, то ли шкипер торговой шхуны; — с глубокими морщинами на дубленой коже, как у человека, который круглый год проводит с солдатами в походах или с матросами на палубе судна. Голос у него был под стать внешности — грубый и властный. В счастливую пору расцвета его студия выпускала фильмы изящные, грустно-комические — еще одна неожиданность в этом удивительном городе. В парике же он выглядел совсем иначе — ласковым, беззлобным, и голос его, как бы приспособившись к его новому облику, стал тихим и грустным.
Тейчмен огляделся вокруг и, тронув Крейга за рукав, сказал: — Ой, Джесс, не нравится мне здесь. Будто стая стервятников на скелетах гигантов. Во что превратился нынче кинематограф, Джесс! Громадные старые скелеты с уцелевшими кусочками мяса и эти хищники, рвущие остатки. Что они снимают в погоне за Всемогущим Долларом? Варьете с голыми девками. Порнографию и кровопролитие. Ехали бы в Данию и смотрели бы все это там. И театр не лучше. Мерзость. Что такое сегодня Бродвей? Сводники, проститутки, торговцы наркотиками, фигляры. Я понимаю, почему ты от всего этого сбежал.
— Ты, как обычно, преувеличиваешь, Дэвид, — сказал Крейг. Он работал на студии Тейчмена в пятидесятые годы и еще тогда заметил в нем склонность к риторике, проявлявшуюся обычно, когда он хотел переспорить какого-нибудь умного оппонента. — И теперь делают неплохие картины, а на Бродвее и вне Бродвея есть немало способных молодых драматургов.
— Назови хотя бы одну. Одну хорошую картину.
— Почему одну, я две назову. И даже три, — весело сказал Крейг. — Причем их авторы здесь, в этом зале. Возьмем Стейнхардта, Томаса и вон того новенького, который разговаривает сейчас с Томасом, — Хеннесси.
— Стейнхардт не в счет, — возразил Тейчмен. — Он из старой гвардии. Скала, оставшаяся стоять после ухода ледника. Что касается этих двоих… — Тейчмен презрительно фыркнул. — Пустоцветы. Гении на час. Да, конечно, время от времени кто-то добивается успеха. Бывает. Они и сами не всегда могут понять, как это выходит: просыпаются и видят, что им счастье привалило. Я не об этом говорю, дружище, а о настоящем профессионализме. Чаплин, Форд, Стивене, Уайлер, Капра, Хоукс, Уайлдер, ты, если угодно. Хотя ты, пожалуй, стоишь особняком, выпадаешь из ряда. Надеюсь, ты не в претензии.
— Не в претензии, — сказал Крейг. — Обо мне говорят кое-что и похуже.
— О нас о всех говорят. Живые мишени. Ну ладно, я наснимал много дряни. Готов это признать. Четыреста-пятьсот фильмов в год. Шедевры пачками не родятся, спору нет. Но пусть дрянь, пусть массовое производство — свою службу это все равно сослужило. Теперь к услугам крупных воротил — налаженный механизм; актеры, рабочие ателье. Декораторы, публика. Сыграло наше кино свою роль и в другим отношении: оно завоевало для Америки мир. Ты смотришь на меня как на помешанного, но это не так. Что бы ни говорили о нас разные модные критики-интеллектуалы, но и им было приятно сознавать, что нас любит все человечество, что мы его возлюбленные, его герои. Ты думаешь, мне из-за того стыдно, что я был причастен к этому делу? Ничего подобного. Я скажу тебе, из-за чего мне стыдно. Мне стыдно, что мы все это потеряли. И, если хочешь, я скажу тебе, когда именно это случилось. Даже если не хочешь — скажу. — Он ткнул Крейга пальцем в плечо. — В тот самый день, когда мы подчинились этим тупицам в Конгрессе, когда сказали: «Слушаюсь, сэр, мистер Конгрессмен, мистер ФБР-мен, я сделаю все, что угодно; вам не нравятся политические взгляды этого писателя, или поведение этой актрисы, или темы десятка моих будущих фильмов? Слушаюсь, сэр, ну разумеется, сэр, мы всех уволим, все отменим. Вы только мизинцем пошевелите, и я перережу горло своему собственному другу». До этого мы были счастливы, красавцы двадцатого века, мы острили, и весь мир смеялся нашим остротам, мы любили так, что весь мир завидовал нашему умению любить, мы закатывали пиры, на которых все хотели присутствовать. А после этого превратились в жалкую кучку хныкающих евреев и мечтали лишь о том, чтобы во время очередного погрома убили не нас, а соседа. Публика увлеклась телевидением — и правильно сделала. Телевизионщики по крайней мере не скрывают, что хотят продать тебе какой-нибудь товар.