Лоуренс Норфолк - В обличье вепря
— У Рильке совсем ничего нет о еде, — неожиданно проговорил Сол. — Ни единой строчки.
Рут и Якоб подняли головы: с одинаковыми кремовыми усами на верхней губе.
— А спрашивается, почему?
Сол говорил довольно громко, и две хорошо одетые дамы за соседним столиком неодобрительно на него посмотрели.
Якоб сглотнул и пожал плечами.
Рут облизнула пальчики:
— Что-что?
В этот момент кусочек крема сорвался с вершины уже наполовину съеденного пирожного, ударился о вишенку, которую она успела сдвинуть на нижние предгорья, и оба камнем упали за вырез ее платья. Оттянув кончиками пальцев ткань, она заглянула внутрь. Сол и Якоб заинтересованно за ней наблюдали.
— Вместо того чтобы пялиться, сходил бы кто-нибудь из вас и попросил у герра Вайша щипчики для пирожных, — предложила она своим внимательным спутникам, — А с чего это вдруг ты заговорил о Рильке?
— Я заговорил о еде, — сказал Сол.
Народу на Рингплатц явно прибавилось. Мужчины и женщины валом валили на площадь, уличная суета, царившая вокруг нашей троицы, набирала обороты. Где-то далеко звякнул звонок, возвещая о возвращении трамвая со стороны Зибенбюргерштрассе. А потом появился и сам вагон, выбросил партию пассажиров, набрал новых и покатился под горку. Они сидели втроем за крайним столиком «Адлера» и молча наблюдали за тем, как появляются и исчезают люди, а тени от стоящих на площади зданий дюйм за дюймом подползали к ним с противоположной стороны площади.
— Пойдем, — сказал, потягиваясь, Сол. — В парк. Выкажем дань уважения.
Якоб недовольно выдохнул, но тоже встал. Рут чуть помедлила: вишенку она держала кончиками пальцев и делала вид, что внимательно ее рассматривает. Достала она ее быстрым, ловким движением, замаскированным под чих. Маленький мальчик, которого вели мимо за руку, с беззастенчивым выражением восторга глазел на красную ягодку, и голова его с каждым шагом поворачивалась под все более и более немыслимым углом. В тот самый момент, когда, с точки зрения физиологии, она должна была при следующем шаге хрустнуть и отломиться напрочь, Рут сунула вишенку в рот. На лице у мальчика тут же появилась такая яростная мина, что Сол и Якоб, не сговариваясь, покатились со смеху. Секунду спустя мальчик вместе с матерью растворился в толпе.
Сколько их уже кануло в небытие? Ленивый круговорот мысли, пока протискиваешься вместе с Якобом и Рут к ближайшему переулку. Столько лиц ты видишь один-единственный раз в жизни. Куда они все деваются? Этот мальчик до конца своей жизни будет ходить через Рингплатц, покуда женщина, которая держит его за руку, не превратится в его внучку — или мир не пойдет прахом. Он повернулся к Якобу, мысль так и вертелась на языке. Но что ему ответит Якоб? «Они просто исчезают, и все. Уходят и не возвращаются. И что с того?» Или еще что-нибудь в этом же духе.
Сол промолчал, стараясь не отстать от друзей; они свернули на Театерплатц, уже наполовину залитую вечерней тенью и почти пустынную, если не считать столиков возле «Кайзеркафе». Несколько десятков лет тому назад город принадлежал австрийцам, и до них было далеко. Теперь хозяевами были румыны, и жили они гораздо ближе. В полном соответствии со сменой патриотических приоритетов статую Шиллера, которая стояла напротив театра, заменили на статую Михая Эминеску. Завсегдатаи «Кайзеркафе» тихо сидели за столиками, словно в ожидании спектакля, которым в любой момент могло разродиться соседнее здание.
— Как не стыдно, — негромко сказал Сол, обращаясь к каменной фигуре, которая утратила всякое сходство с Шиллером.
— И нечестно, — добавил Якоб.
— Да ладно вам, — возмутилась Рут, — В конце концов, книжки-то читать никто не запрещает.
Год назад в этом самом театре она три вечера подряд смотрела три части «Валленштейна».
— Смотрите, там Лотта и Эрих. И Рахиль.
Между столиками «Кайзеркафе» взметнулись в приветственном жесте три руки. Рут помахала в ответ и пошла в ту сторону, обернувшись через несколько шагов и скорчив рожицу двоим молодым людям, которые даже и не думали двигаться с места.
Когда она отошла на безопасное расстояние, Якоб повернулся к Солу.
— Она в тебя влюблена, — сказал он.
— Или в тебя, — тут же отозвался Сол.
Якоб покачал головой. Оба подняли глаза на Эминеску, но в темных бронзовых чертах лица, взиравшего на медленные перемещения людей по Театерплатц, не было ничего, что заслуживало бы комментария. Рут присела на корточки между стульями подруг, и те подались вперед, чтобы лучше ее слышать: две взъерошенные головы в качестве рамки к еще одной, рыжей. Потом она вдруг резко встала — с откровенно наигранным возмущенным жестом. Девушки рассмеялись.
— Про тебя говорят, — сказал Якоб.
— Про нас, — ответил Сол. — Или про тебя. Или вообще о чем угодно.
Он стоял и смотрел, как девушки сбились в кучку: пересказывают друг другу собственные тайны или строят догадки насчет тайн чужих. Для одноклассников он был фигурой загадочной, и это их к нему притягивало. И в то же время они старались держаться от него на расстоянии, из страха, что при ближайшем рассмотрении он окажется точно таким же, как они сами. Попробуй он подойти поближе к той же Лотте, или к Лизль, или к Эдит, и любая из них тут же отпрянет в сторону, заподозрив в нем совершенно неуместную, неподобающую такому человеку, как он, тягу к общению, чего бы он там в действительности ни пытался, без особой надежды на успех, в них найти. Якоба он знал с шести лет, Рут — с девяти. Для всех остальных он был неприкасаемым. В гимназии его роль была сродни роли народного героя. Когда в один прекрасный день он встал и задал герру Цоллеру вопрос: если идиш действительно язык настолько грубый и примитивный, как тот берется утверждать, каким образом на этот убогий язык умудрились перевести самого Шекспира? — то за спиной он чувствовал поддержку всей этой компании: Лотты, Рахиль, Эриха, Якоба и даже Густля Риттера, который, по сути, был парень простой и добрый. Даже Рут. Цоллер тогда ничего ему не ответил. Но никакой тайны здесь не было. Сол проводил массу времени в библиотеках: на Тойнбихалле и в университетской. Он говорил по-французски, кое-как — по-английски. Немецкий был родным языком его матери. Он трудил голову над латынью и греческим — и над ивритом, которым его заставлял заниматься отец, с шести до четырнадцати лет, пока он наконец не взбунтовался и не забросил этот язык. Он был одиночкой: совершенно непоэтическая на вид фигура poete maudit [194]. Рут уже протискивалась между столиками — обратно.
Он писал по ночам или ранним утром, когда мог быть уверен в том, что единственная душа в доме, которая бодрствует, — его собственная, нагромождая неподатливые строчки одна на другую до тех пор, пока получившаяся в итоге груда не становилась слишком тугой, чтобы затолкнуть туда еще хотя бы одну, лишнюю, или не рассыпалась. Через несколько недель после того, как он перестал ходить в ивритскую школу «Сафах-Ивриах», отец вошел к нему в комнату и застал его отрешенно взирающим через окно на голые ветви росшего перед домом каштана. Сперва он оценил отсутствующее выражение лица, потом — лежащий перед сыном на столе лист бумаги, густо исписанный строчками, по большей части перечеркнутыми. «Вот, значит, как, — сказал он, отводя в сторону руку Сола, которой тот пытался прикрыть бумагу, — Вот, значит, на что ты предпочитаешь тратить свое время». Смысл этой фразы так и остался до конца не ясным. Но несколько дней спустя Сол вспомнил ее и понял, что за ней стояло, — когда никаких неясностей уже не осталось. После этого Сол перестал говорить о том, чем он занят, кому бы то ни было, даже Якобу. Он наблюдал за тем, как его друг смотрит на Рут, переходящую площадь. У каждого есть свои тайны.
— «Я пришла, чтоб выговорить время. Высказать! Провозвестить!» — затараторила на ходу Рут.
Три быстрых шага — и она уже тут как тут. Протиснувшись между ними, она подхватила их за руки и поволокла за собой прочь.
— Мы вовремя пришли, чтобы проговорить невысказанное и возвестить вам… весть! — из-за правого ее плеча подхватил Якоб.
Сол вздохнул. Прошлой зимой он пришел к ним с единственно верным вариантом этой строки и повторял ее настолько часто, что даже эти, самые верные и терпеливые его друзья в конечном счете восстали и начали отыгрываться на нем, возвращая ему его же собственные слова в виде полной бессмыслицы. Тогда он сорвался, он ушел от них через эту же самую площадь, где ему как-то сами собой вспомнились вдруг слова дяди Давида: никто и никогда не будет принимать тебя настолько же всерьез, насколько ты сам готов это делать, а упрямство — почти гарантия, что будешь несчастлив до конца дней своих. Он простил Рут и Якоба, или они его простили, и вертеть одними и теми же словами постепенно вошло у них в привычку, стало чем-то вроде игры, правила которой известны были только им троим. Он улыбнулся одними уголками губ и подумал, что давно успел свыкнуться с мыслью о том, что ему уже девятнадцать.