Маргарет Дрэббл - Мой золотой Иерусалим
Доктор пришел утром, довольно поздно, осмотрел Октавию, пощупал ее пульс, измерил температуру и сказал, что ничего серьезного у нее нет, можно сказать, здорова, но потом спросил, не буду ли я возражать, если он ее послушает, и я подняла ей кофточку. Он приложил стетоскоп к ее толстенькому бочку, и Октавия заулыбалась и заерзала от удовольствия. Доктор слушал ее очень долго, а я, начавшая сомневаться, не зря ли его побеспокоила, хотя это уже не имело значения, наблюдала за ними обоими, рассеянно размышляя, как мила Октавия и что ее кофточку не мешало бы простирнуть. Знай я, что меня ждет, я наслаждалась бы этим моментом куда больше! Точнее сказать, я и так им наслаждалась, только эти счастливые минуты были последними. Когда врач кончил слушать Октавию, он поднялся, глубоко вздохнул и произнес:
— Ну что ж, по-моему, поводов для сильных волнений нет.
— Да? — отозвалась я, уже близкая к обмороку, так как видела, что он сказал не все и вообще говорит не то, что думает.
— Тем не менее, — продолжал он, — вероятно, мне следует направить девочку в больницу.
— Вот как! — сказала я.
Теперь уже я не решалась задавать вопросы, боясь услышать о чем-нибудь страшном, вроде двусторонней пневмонии, о более опасном я и не помышляла, и это, наверно, доказывает, что никому, даже мне, не дано от природы сразу улавливать всю серьезность дурных новостей.
Доктор с минуту помолчал, ожидая, что я стану его расспрашивать, но я сидела, держа на коленях Октавию, и не произносила ни слова, так что через некоторое время он заговорил сам, уже не стараясь делать вид, будто беспокоиться не о чем.
— Может быть, ничего и не подтвердится, вполне возможно. Где вы рожали? В больнице Св. Эндрю? Трудно поверить, что там могли это проглядеть. Пожалуй, лучше всего направить вас именно туда, к Прозероу, он прекрасно разбирается в таких вещах.
— Что у нее? — спросила я наконец. — Что-то с легкими? Пневмония?
— Нет, нет! — ответил он. — Ничего похожего! С простудой это никак не связано, простуда здесь ни при чем, сейчас все лондонские дети простужены. Дело в том, что, когда я ее слушал, я заметил какие-то шумы, вот и все. Возможно, это ничего не значит.
Другие на моем месте, конечно, стали бы расспрашивать, что он имеет в виду, но я была слишком перепугана. По-моему, больше всего я боялась услышать диагноз, даже сейчас не могу об этом вспоминать. Мне хотелось одного — пусть бы доктор еще и еще повторял, что, может быть, все это ровно ничего не значит. Ничего другого я не желала слышать, будто ждала собственного смертного приговора. Не хотела даже знать, когда он направит нас на консультацию — вдруг срочно! Вдруг сегодня вечером или завтра!? Поэтому, когда он стал объяснять мне, я старалась отключиться, но до меня доходил его голос, сообщавший, что он собирается назначить нас на следующий четверг, он даст знать, удалось ли ему договориться. Я немного воспряла духом — значит, он не считает, что Октавия может умереть до следующего четверга. У меня даже хватило сил спросить, как лечить ее простуду и не слишком огорчиться, когда он сказал, что лечить не надо, ну в крайнем случае, дать на ночь детский аспирин.
Проводив его, я вернулась, усадила Октавию к себе на колени и стала ее рассматривать, снедаемая самыми страшными подозрениями. Я чувствовала, как всегда бывает в подобных случаях, что за эти десять минут рухнуло мое счастье, которого я до сих пор не сознавала, а на смену ему пришла вполне ясно сознаваемая, хотя еще неопределенная тоска. Естественно, я плакала, так как по той или иной причине плакала вообще ежедневно, а Октавия, смеясь, тыкала пальчиком в слезы, катившиеся по моим щекам, будто в капли дождя на оконном стекле. По сравнению с этими минутами вся моя прежняя жизнь казалась сплошным безмятежным летним днем. Между тем ничего не изменилось, ведь пока я слушала врача, ничего не произошло, просто неизвестное стало известным. В последующие недели я часто досадовала, что не осталась в неведении, лучше бы я не вызывала врача и ни о чем не догадывалась. Временами мне казалось, что душевный покой — этот идеал всех глупцов — куда лучше, чем полезная и необходимая осведомленность о беде. А ведь прежде я никогда так не думала. Меня убеждали, что рано или поздно я все равно узнала бы о болезни Октавии, но зато я могла бы еще месяц, ничего не подозревая, наслаждаться счастьем. Впрочем, какая разница? Что значит месяц, неделя, день, час? Правда, оказалось, что в нашем случае сроки значили очень много, но тогда я об этом еще не догадывалась.
Я и в самом деле не в силах вспоминать о той неделе. В детстве я нередко чувствовала себя несчастной: меня преследовали какие-то непонятные страхи, тревоги, чувство вины; в юности я боялась самой себя, а став женщиной, — того, что увлечение одного вечера навсегда повергло мою карьеру и само мое существование в непроглядный мрак. Но сейчас я впервые дрожала за другого, и это было нестерпимо больно. Иногда, когда, например, я помешивала в кастрюльке суп для Октавии или стучала на машинке в специально отведенной для этого комнате Британского музея, мне казалось, что я сейчас умру от душевного напряжения. Приходя в себя после таких приступов отчаяния, я злилась на Октавию и на судьбу, которая так подвела меня: до сих пор я считала себя закаленной и абсолютно неуязвимой для происков рока, а теперь с горечью ощущала, что ранима, беззащитна и бессильна против злобного случая. Оттого, что я жила одна и ни с кем не могла поделиться, выносить страх было и тяжелей и легче: стоило мне, например, захотеть поплакаться Джорджу, как я тут же радовалась, что он избавлен от этих совершенно незаслуженных страданий.
Описывать наше первое посещение больницы я просто не в силах, хотя чувствую потребность излиться и покончить с тяжкими воспоминаниями. Это было неимоверно мучительно. Часа полтора я просидела в очереди в компании других мам с малышами, унылых плюшевых мишек и прочих жалких игрушек. Октавии пора было спать, но у меня на коленях она спать не умела, поэтому вертелась, стонала, сосала палец и извивалась, пока, удерживая ее, я окончательно не обессилела. Потом мы показались хирургу, и я не решилась ничего спросить, а он ничего не сказал, кроме того, что нужно сделать рентген, и мы потащились по темным коридорам куда-то, как мне показалось, безумно далеко, потом обратно к хирургу, и он произнес что-то о необходимости операции. К этому времени я уже была близка к обмороку, и его слова до меня почти не доходили.
— Подумайте, — сказал он, — и приходите послезавтра.
С этим напутствием, спустя два с половиной часа после того, как мы вошли в больницу, мы из нее вышли, и, идя по улице, обе горько плакали — Октавия от усталости, я — от усталости и страха.
Мы вернулись домой, я подумала и через два дня опять пошла в больницу, но на этот раз мне пришлось ждать не больше двадцати минут, а хирург, когда я вошла к нему, предложил мне кофе, что напоминало жест милосердия по отношению к смертнику. Впрочем, скорей всего доктору просто подошла пора перекусить. К этой встрече я уже взяла себя в руки и смогла даже разглядеть лицо врача — в прошлый раз оно маячило у меня перед глазами, как мутное пятно, — и выслушать то, что он говорил. Тихим голосом он бормотал что-то о легочной артерии; этих двух слов было достаточно, чтобы снова ввергнуть меня в панику, и я снова отключилась, тем более что, как я заметила, он и не собирался ничего объяснять. Когда он кончил свой монолог, а я кончила пить свой переваренный больничный кофе, он сказал:
— Словом, я полагаю, прооперировать ее следует как можно скорее.
— Но вы же говорили, — вспомнила я, словно сквозь сон, какую-то другую часть разговора, — что до пяти-шести лет оперировать не рекомендуется?
— Я как раз и стараюсь внушить вам, — ответил он, — что, по сути дела, у нас нет выбора. Тяжесть заболевания усугубляется…
— Но ведь это ни в чем не проявлялось! — вдруг, приходя в себя, воскликнула я. — И не проявляется! Никаких признаков! Никаких симптомов! Она все время была совершенно здорова.
— Как я уже говорил, — продолжал хирург, — некоторые симптомы дают себя знать только, когда ребенок становится более активным. Вам еще необыкновенно повезло, что мы обнаружили заболевание на такой ранней стадии, тем более что оно никак не проявлялось.
— Повезло! Вы называете это везением! — Я не могла больше сдерживаться. — Ничего себе повезло!
Меня до сих пор поражает, как мало сочувствия выказывали мне тогда врачи, теперь-то я понимаю, да и раньше подозревала, что известный хирург не испытывал к Октавии ничего, кроме профессионального любопытства. Моя дочка была необычным случаем, медицинской диковинкой.
— Может быть, вы скажете мне, — вернувшись к заискивающему тону, спросила я в конце концов, убедившись, что на мою резкость доктор не реагирует, — на что можно надеяться? Какой процент операций проходит успешно?