Манес Шпербер - Как слеза в океане
Возможно, Штеттен устал, возможно, Дойно утомило долгое слушание, плотная еда или низкое атмосферное давление. Он воспринимал уже далеко не все из лившейся непрерывным потоком речи Штеттена. Ему казалось, что многие слова, едва сорвавшись с губ, гаснут в разреженном воздухе. Впрочем, он и не старался понять все, что говорит Штеттен. Он знал, как тот относится к героизму, и помнил почти наизусть тот объемистый том, где профессор не оставляет камня на камне от легенд о героях древности, из которых бездарные, по-детски или по-стариковски восторженные историки складывали картину античности, будто нарочно возводя в ранг героев самых отъявленных обманщиков и подлецов. Сокрушать легенды — невелик труд. Разве Гомер и Геродот не взяли его на себя? Но от этого тоже мало толку. Люди словно боятся пустоты, которая возникает в истории, если из нее изъять этих лжегероев.
Карьера Штеттена-историка началась с плохой отметки, полученной во втором классе гимназии. На вопрос учителя «Что вы можете рассказать про гордиев узел?» одиннадцатилетний ученик ответил: «Этот узел никто не мог развязать. Александр Македонский тоже не мог. Но вместо того чтобы признаться в этом, он выхватил меч и разрубил узел пополам, что сумел бы сделать любой дурак. Конечно, никто не осмелился критиковать его за это. Другой бы жизнью заплатил за такую дерзость, но Александру это засчитали как мудрость». — «И правильно!» — перебил его учитель. «Нет, неправильно!» — возразил ученик Штеттен. И остался при своем мнении.
После выхода «Ахиллесовой пяты» в свет — это было за несколько лет до начала войны — Штеттена начали клеймить как ярого антиэллиниста. Только во время войны стало ясно, куда метит Штеттен. Профессор рискнул поделиться с публикой своими сомнениями в самой сущности геройства, объявить его ненужным и глупым в такие времена, когда ежедневная потребность в героях превысила все прежние мерки.
Дойно неожиданно пришла в голову мысль: из нас двоих молодой — он, он в чем-то даже слишком молод, тогда как я действительно глубокий старик. Он ни с чем и ни с кем так и не связал себя. А стареть человека заставляют именно связи. Если бы у этого на удивление молодого человека не убили сына, он не был бы таким свободным. Сын связал бы его, счастье и несчастье большой любви также лишили бы его свободы. Тогда и будущее пробуждало бы в нем страх и надежду. А так он свободен, потому что может не бояться ее осуществления.
— Менять, говорите вы, Фабер? Когда вы пришли ко мне, вы были страшно молоды. Я видел, что у вас есть возможность стать таким, как я, и другая — путь на форум, где всем обещают великое счастье, где борются за право сделать народ счастливым. Я пытался удержать вас от этого. Еще никому на свете не доказывали всю абсурдность его предприятия столь наглядно, как вам. Все, что ожидает вас на этом пути, даже та пропасть, к которой он неминуемо приведет, — ваша биография, а вы ее знаете лучше меня, будет точной копией десятков и даже сотен тысяч таких же, — все это не помешает вам, не изменит вас и ваш путь. Если даже эта моя попытка изменить что-то так позорно провалилась, то как могли мне удаться другие, более масштабные?
— Вы по-прежнему думаете, профессор, что я плохо кончу?
— Я не думаю, я знаю. И пример этого будет до чрезвычайности прост. Если та партия, к которой вы примкнули, победит, то вам придется плохо, потому что вам-то захочется пойти дальше. Если она проиграет, вам станет незачем жить, потому что вы решили жить для победы и ни для чего иного. Бывают альтернативы, которые на самом деле вовсе не альтернативы. Так что вы уже человек конченый.
Дойно не мог сдержать улыбки, хотя и опасался, что Штеттена это может обидеть. Но он, похоже, просто ничего не заметил.
Вечерело. Гроза, собиравшаяся целый день, прошла стороной. Штеттен, утомленный вином и своим долгим монологом, в самом деле задремал. Дойно сидел, разглядывая лицо спящего учителя. Сейчас он выглядел ужасающе старым: казалось, что заснул он много веков назад, и жизнь его проявлялась лишь в этом тяжелом, мерном дыхании. Обе руки покоились на набалдашнике трости, голова склонилась на грудь, и казалось странным, почему она не опускается все ниже и ниже.
Когда появился старый официант с газетой, Штеттен встрепенулся:
— Неужели случилось что-то такое, ради чего стоило приносить мне газету, Йозеф?
— По-моему, да. Вот, смотрите. Государственный переворот в Пруссии, прусское правительство низложено. Я подумал, что это вас заинтересует.
Дойно выхватил у него газету и попросил немедленно принести расписание поездов.
— Поезд отходит через сорок пять минут, я еще успею, если поеду сейчас же. Спасибо вам, профессор!
— Вам действительно так нужно ехать? Может быть, лучше завтра, или через неделю, или вообще не ехать? К своему поражению вы в любом случае успеете.
Дойно наскоро попрощался и пошел. Почувствовав взгляд профессора, у выхода он еще раз обернулся и помахал рукой. Старик слегка кивнул ему в ответ.
— А они все бегут, молодые, а мы на них смотрим, — сказал профессор Йозефу, все еще стоявшему рядом с ним с газетой в руке. — Смерть — такая ужасная штука, что за ней никто не пойдет добровольно, если даст себе время подумать. Вот они и бегут за ней очертя голову. Это-то мы еще видим, пока они недалеко убежали, но как они гибнут, мы уже не видим, так что потом нам приходится додумывать самим. А это не так легко, для этого нужно не спать по ночам целую жизнь. А вы что думаете, Йозеф?
— Думаю, так оно всегда было и, видно, так уж всегда и будет.
Глава третья
1В Праге, где поезд стоял двадцать минут, Дойно узнал, что партия призвала ко всеобщей забастовке. Если ее призыв поддержат, прикинул Дойно, значит, застрянет он уже на границе, потому что на пограничную станцию поезд приходит только в полночь, а в этот час забастовка должна была начаться во всем Германском рейхе. «Все колеса остановит эта сильная рука»[34]. Если захочет, конечно.
На тот случай, если поездов не будет, у Дойно уже был план, как еще до утра добраться хотя бы до Дрездена.
Кроме него в купе была еще только одна женщина. Едва поезд тронулся, она принялась есть — с какой-то агрессивной жадностью, выдававшей аппетит сильно расстроенного человека. Теперь она спала. Очень молодой ее уже назвать нельзя было, слишком светлые крашеные волосы делали ее — сон снял с ее лица напряженное выражение — похожей на рано состарившуюся девочку. К левой груди она прижимала красно-коричневую сумку; всякий раз, когда что-то будило ее, она взмахивала руками, и сумка падала на пол. Когда Дойно передал ей сумку, она поблагодарила его с тем робким видом, которым неопытная женщина напрасно пытается скрыть надежду, что мужчина, оказавший ей любезность, почувствует к ней влечение.
Разбуженный пограничником, Дойно с радостным удивлением убедился, что все-таки сумел заснуть. Поезд находился уже на немецкой территории, и пассажиры на перроне, кажется, не сомневались, что он вот-вот двинется дальше. Паровоз уже прицепили. Означало ли это, что железнодорожники решили не присоединяться к забастовке? Или они должны были вступить в нее позже? Люди, стоявшие возле паровоза, судя по одежде — машинист и кочегар, вели какой-то волнующий разговор. Дойно подошел поближе и услышал:
— А когда и этот второй доктор сказал, что у вас, мол, так, пустяки, это пройдет, я ему и говорю: нет уж, говорю, три года назад мне один ваш коллега тоже говорил, что это, мол, само пройдет, я три года ждал, так что теперь, по-моему, самая пора начать лечить это дело. Вот я ему и говорю: господин доктор…
Дойно отошел от них, но, обернувшись, увидел, как к ним быстро приближается кто-то третий. Они заговорили громче; подошедший начал говорить что-то, но его прервали. Дойно услышал:
— …Зачем голосование? Если бы мы каждый раз, как коммунисты призовут к забастовке, ставили этот вопрос на голосование, мы бы тут вообще!.. Нет уж, сказали ребята, СДПГ приняла свое решение, так что теперь пожалуйте в земельный суд. А забастовку мы проведем и сами, но только когда захотим.
— Точно, — поддержал его сильный, низкий голос, — проведем, когда мы захотим, а не эти ваши товарищи из Москвы.
— Дело не в Москве и даже не в Зеверинге[35], — послышался в ответ очень ровный голос. — Дело в том, что если мы сейчас отступим…
— Никто и не отступает! Но всеобщая забастовка — дело серьезное, это тебе не игрушки. Тут все ставится на карту. И тут надо десять раз подумать, когда и ради чего ее проводить, а главное — вместе с кем. Но уж не ради Зеверинга — и не вместе с коммунистами, которые сначала проводят плебисцит вместе с нацистами, чтобы скинуть Зеверинга, а потом вдруг пожалуйте — хотят подбить на восстание нас, чтобы Зеверинг остался.