Леонид Бородин - Перед судом
И если в первые дни он задерживал ее у себя, не признаваясь в собственной корысти, то потом уже делал это с наглым упрямством, отчетливо сознавая, чего хочет. И когда потом обещал ей спасти сына, если найдет его, то знал, что действительно спасет, что пойдет на любые нарушения, и что даже готов нести ответственность за свои действия, которые, само собой, корыстны и преступны с точки зрения закона и совести.
Он искал ее сына, как искал бы своего собственного. Он даже начинал испытывать подобие отцовского чувства, был удивлен этим и даже расстроен.
Он отпустил ее и ждал целых четыре дня, если не все восемь, потому что почти не спал.
Она пришла к нему, и была радость. Потом была непривычная, противная дрожь в руках, когда просматривал списки убитых в других районах. В одном из них он нашел то, чего не хотел найти — фамилию ее сына. Потом был тот страшный вечер, когда он, оставив список с подчеркнутой фамилией на столе, ушел и до закрытия просидел в единственном ресторане. Воистину был страшный вечер. Ведь не только все решалось, но и все проверялось: проверялось, искупил ли он, проверялось, повезло ли ему… В двенадцать ночи стоял он у поворота улицы, откуда, сделав еще два шага, можно было увидеть окна его квартиры. Они могли быть освещены. Они могли быть темны. Чтобы узнать, нужно было сделать всего два шага. И он струсил, он испугался ночи, которую ему, возможно, предстояло провести одному. Других ночей он не боялся. Только этой, первой… И он ушел закоулками к одному из своих сотрудников, холостяку, и просидел-пробредил у него до утра. Утром в шесть уже был у себя в кабинете. День промелькнул, как мука пыточная, и только в пять вечера он каким-то не своим, хриповатым голосом назвал телефонистке номер домашнего телефона.
Квартира ответила.
Когда, не сказав ни слова, он опустил трубку… несколько минут боролся с насморком, и справился, потому как был мужчина, видавший многое…
Ну, а после он привык к своей удаче и позволял себе небрежность и грубость даже. Но всё равно, удача оставалась удачей: Шитову уже было за сорок, он не был Бонапартом и уже не наступал на жизнь, а только защищался от нее. А тому, кто защищается, нужно иметь, куда отступить. Тыл Шитову был обеспечен. Сегодня у него хорошее настроение. А когда у Шитова хорошее настроение, он вот так, как сейчас, сажает Ирину около себя, гладит ей плечи и спрашивает, хихикая и подмигивая:
— А красивая ты была в девках, Ирка!
Она не рисуется и не прибедняется. Отвечает просто.
— Яка корысть з мией красы.
Тогда он крепче сжимает ее плечи, нарочито насупясь, говорит:
— А вот завтра отстрелит мне ваша шпана ногу или руку, ведь знаю, убежишь! Убежишь?
Скажет, нахмурится, а сам млеет каждой клеткой, когда она ему отвечает:
— Як що сами не прогоните, то и я не уйду.
— Любишь? — глупо спрашивает он.
— А чому мени не любиты вас? Вы добрий.
— Добрый! — хмурится он. — Я людей убиваю!
— Вись свит в крови, — говорит она тихо.
Вот так обстояло дело с личным вопросом у начальника районного отделения МГБ Ильи Захаровича Шитова. Была у него служба, к которой он относился добросовестно, были у него враги, с которыми он был не более жесток, чем все в его время, была у него женщина, для которой он был добрый…
А был начальник районного отделения ОББ Калиниченко, хлюст и выскочка, которого нужно было во что бы то ни стало обойти и оставить с носом, или грош цена Шитову в базарный день!
И как раз, когда он обнимал Ирину, когда купался в теплом смородиновом море ее взгляда, когда уже оставалось только захлебнуться и исчезнуть, тогда-то, чёрт возьми, и пришла ему в голову отличная мысль, и настолько она была отличной, что Шитов не пожалел даже, что она появилась не вовремя, откровенно говоря, совсем не вовремя. Но она пришла и осенила, и Шитов, бросив Ирину, вскочил с дивана, махнул через комнату и коршуном упал на телефон…
II
Вокруг, куда ни глянь, холмистое, сытое, пестрое тело полей. Как незначительные, несущественные ущербинки на сильном молодом лице — у стыков холмов овраги, кривые, узкие, вспотевшие от упорной борьбы за существование. В их ложбинках и отрогах рождается и выползает на холмы кустарник-орешник, черемушник. Где-то это уже не кустарник, а гостеприимный лесок. Островки таких лесков как сторожевые посты вдоль мира плодородия. Шелест их листвы перекликается над холмами, над дремлющими полями, скатывается в ложбину, где деревня — мозг и нерв всего этого огромного, умного тела.
Деревня в одну улицу на полтора километра. Домишки с окошками, как косточки домино. По обоим краям ленты домов и палисадников взбившейся зеленой пеной — сады, между ними — квадраты и прямоугольники огородов.
В деревне — ни суеты, ни шума. Деревне нужна тишина, чтобы слушать голоса полей и колокольный звон из-за холмов. А все голоса и шумы, какие бывают здесь, — это лишь подголоски одной большой зеленой тишины, той, что своим ароматом заполняет все и вширь и вверх до самого неба, где оседает голубым, опрокинутым кристаллом.
Ночью, когда тишина уходит в темноту и небытие, этот кристалл миллионами глаз щурится вниз, в пустоту, растворившую в себе формы, цвета, звуки, потом падает на землю белым рассветом, воссоздавая заново все, что было до этой ночи, распадаясь спектром земной пестроты. Ежедневное рождение чуда начинается с косого холма, куда тупым концом нацелена деревня, куда она пытается доползти, а пока лишь замахивается на него засушенным щупальцем дороги.
На том месте, где щупальце перекатывается на другой склон холма, в тот час и миг, когда с восточного горизонта бесшумно откалывается и падает, рассыпаясь, первый пласт утреннего тумана… однажды в это самое время там появился и замер всадник…
Потоптавшись на месте, он уже через мгновение нырнул в долину, еще лежащую во мраке, досматривающую утренние сны. Галопом влетел он в темный коридор домов и заборов, встревожив дворовых собак. Где-то на середине деревни он повернул коня, метнулся было назад, но остановился, словно решая что-то. Еще раз развернул коня и снова поехал вперед, теперь уже шагом, подъезжая то к одному, то к другому дому или забору, пока вдруг чуть не врезался в молчаливую парочку, прижавшуюся к дощатой калитке.
— Где дом Петра Гнатюка? — спросил он тихо.
Ему не ответили. Люди деревни не любили незнакомых, задающих вопросы.
— Вы что, оглохли! — зло прошипел всадник.
— Четвертый дом с того краю.
Ответила девушка.
Через минуту он уже стучал рукояткой большого нагана в раму темного окна, за которым проснулись подозрительно быстро, а отзвуки возникшей суеты слышались сквозь рамы. За калиткой взвизгнула наружная дверь, и тени предметов вдруг заколыхались, закачались, сшибая друг друга, сплетаясь и расплетаясь, перемещаясь с места на место. Это кто-то вышел во двор с переносной лампой-лихтарней, с которой обычно ходят по хозяйству — скотину проведать или в погребок за выстоянной бутылью…
Вышедший был старик или казался им в перекрестках розовых языков качающейся лампы. Он подошел вплотную к незнакомцу, поднял лампу и хотел было поднести ее к лицу незнакомца, но крепкие пальцы сжали его руку выше кисти, и лихтарня подалась в обратном направлении, чуть ли не к носу старика, так что он вынужден был зажмуриться и отпрянуть. Однако старик опомнился быстро и не без угрозы, но спокойно потребовал:
— Пусти руку!
— К обеду, Гнатюк, жди гостей. А родственникам лучше убраться…
И хотя лишь мгновение потребовалось незнакомцу, чтобы вскочить в седло и бросить коня в темноту, но старик успел вскинуть лихтарню и обомлел, увидев хромовые офицерские сапоги и офицерские галифе из-под кожаной куртки всадника. Впрочем, едва ли тот хотел скрыть от взора старика свою одежду. Он мог бы переодеться заранее. Что проще. А вот лицо свое он скрывал, но недооценил цепкость глаз старого Гнатюка…
Через минуту-другую ночной гость уже вспорхнул маленькой тенью на горбу восточного холма и тотчас же упал по ту сторону его.
Тогда старик поспешно засеменил по двору, почти вбежал на крыльцо. Последний раз качнулись тени построек и заборов, и дверь поглотила старика с лампой. А через некоторое время из этой же двери вышли во двор шесть человек, одетых явно не по сезону. Четверо держали навскидку автоматы, в темноте похожие на остывшие головешки, а у двоих автоматы были за плечами, — руки им чуть не до колен оттягивали пузатые корзины. Молча, цепочкой, прошли они в глубь двора, через низкую калитку в сад. И по саду шли беззвучно. И могло показаться, что идут они по специально раскатанной, очень узкой ковровой дорожке. Уперлись было в забор, но прошли сквозь него, как тени, и исчезли в кукурузных джунглях, что начинались сразу за садом и уходили за пологий холм, на мягком животе которого уже развалилось розовощекое утро, небрежно разбросав полы своего отсыревшего плаща по склонам и соседним холмам.