Хулио Кортасар - Преследователь
Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни.
– У тебя повысилась температура. Я звонила доктору, он придет в десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно.
– Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро… И вот однажды мне стало ясно, что происходит. Я подумал о своей старухе, потом о Лэн, о ребятах, и, конечно, тут же мне представилось, будто я очутился в своем квартале и вижу лица ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал, я ведь тебе сто раз говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу и вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, но я вовсе не думаю о том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит: все-то мы на один лад, и вообще (так он говорит) своей головой никто не думает. Ладно, пусть так – сейчас речь не о том. Я сел в метро на станции «Сен-Мишель» и тут же стал думать о Лэн, о ребятах и увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал думать о них. Но в то же время я соображал, что я в метро и что почти через минуту оказался уже на станции «Одеон», замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал думать о Лэн и увидел свою старуху – вот она идет за покупками, – а потом увидел их всех вместе, был с ними – просто чудеса, я давным-давно такого не испытывал. От воспоминаний меня всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было думать о ребятах, видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что видел, ты не поверишь – прошла-то, наверное, всего минута, а ведь все до мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн в зеленом платье, которое она надевала, когда шла в клуб «Тридцать три», где я играл вместе с Хэмпом.[6] Я видел ее платье, с лентами, с бантом, с какой-то красивой отделкой на боку, и воротник… Не сразу все, а словно я ходил вокруг платья Лэн и не торопясь оглядывал. Потом смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом вспомнил о Майке, который жил рядом в комнате, – как Майк мне рассказывал истории о диких конях в Колорадо: сам он работал на ранчо и выпендривался, как все ковбои…
– Джонни, – одергивает его Дэдэ откуда-то из угла.
– Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?
– Не знаю, вероятно, минуты две.
– «Вероятно, минуты две», – задумчиво повторяет Джонни. – За две минуты успел рассказать самую малость. А если бы я рассказал все, что творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл «Берегись, дорогая мама», и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и, кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною, и все поминала какие-то кочаны… Так вот, если бы я подробно рассказал обо всем этом, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?
– Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не менее четверти часа, – говорю я, смеясь.
– Не менее четверти часа, а, Бруно! Тогда ты мне объясни, как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на «Сен-Жермен-де-Прэ», до которой от «Одеона» точно полторы минуты езды.
Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его пристальным взглядом у меня по спине пробежал холодок.
– Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, – укоризненно говорит Джонни. – Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни листочка, – добавляет он тоном извиняющегося ребенка. – Потом со мной еще раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, – повторяет он упрямо, – только в метро я могу это осознать, потому что ехать в метро – все равно как сидеть в самих часах. Станции – это минуты, понимаешь, это наше время, обыкновенное время. Хотя я знаю, есть и другое время, и я стараюсь понять, понять…
Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо – ведь с той же Дэдэ он не будет говорить о подобных вещах.
– Бруно, если бы я только мог жить, как в эти минуты или как в музыке, когда время тоже идет по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет; если бы мы нашли такое «другое» время – мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни…
Я изображаю на лице понимающую улыбку, чувствую, что он в чем-то прав, но все его догадки и то, что я улавливаю в его догадках, улетучатся без следа, едва я окажусь на улице и окунусь в повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я уверен – Джонни говорит нечто рожденное не только его полубредовым состоянием, не утратой чувства реальности, которая оборачивается для него какой-то пародией и воспринимается им как надежда. Все, о чем Джонни говорит в такие минуты (а он уже пять лет говорит мне и другим подобные вещи), невозможно слушать, не думая о том, что надо как можно скорее забыть услышанное. И едва оказываешься на улице и твоя память, а не голос Джонни повторяет эти слова, как они сливаются в бредовый бубнеж наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо немало и других людей говорят нечто похожее, то и дело слышишь подобные мудрствования) и чудо-откровение представляется ересью. По крайней мере, мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной. Но это обычно происходит позже, не тогда, когда Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл, что-то оригинальное в его словах; вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую: нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления.
Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то, что не может не происходить в жизни, – не одно, так другое. Я прощаюсь с Дэдэ, поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг понимаю – что-то случилось: я вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверное, немного побаиваюсь Джонни, этого «ангела Божьего», который мне точно брат, этого брата, который для меня «ангел Божий») и вижу, что Джонни рывком скинул с себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье, уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый в ободранном кресле.
– Становится жарковато, – фыркает Джонни. – Бруно, гляди, какой у меня шрам под ребром, красота.
– Прикройся, – говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что делать.
Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина – не более чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, куда глядеть, чтобы не показать, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во всю свою огромную пасть, не скрывая атрибутов мужской наготы, не меняя непристойной позы, – точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах пестрит какими-то странными пятнами, и мне становится совсем тошно. Дэдэ хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень довольным. Я неопределенно киваю, обещаю вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее слов.
– Он психует все время, как мы вернулись из турне по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива.
– Интересно, откуда он мог достать наркотик, – говорю я, глядя ей прямо в глаза.
– Не знаю. Вино и коньяк все время пьет, запоем. Но и курит тоже, хотя, наверное, меньше, чем там…
Там – это Балтимор и Нью-Йорк, а затем – три месяца в психиатрической лечебнице Бельвю[7] и долгое пребывание в Камарильо.
– Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
– Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на Джонни, как это бывает с ним, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но сами видите, как сейчас. Хуже быть не может.
– В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
Дэдэ неглупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни ее мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое – не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, но наконец решаюсь:
– Вы, наверное, сейчас совсем без денег?
– У нас есть контракт, послезавтра начнем, – говорит Дэдэ.