Ник Хоакин - Женщина, потерявшая себя
Он описывал их старый дом. Ступеньки большой каменной террасы спускались прямо к реке, так что у жителей прибрежных деревень, приплывавших в город на небольших каноэ, можно было купить все: рис, рыбу, мед, живую птицу, корм для лошадей, фрукты и овощи. По утрам голоса крестьян будили обитателей старого дома, отец соскакивал с кровати и бежал к окну — в предрассветной мгле едва различалась лодка, в которой обычно были двое, мужчина и женщина: муж сидел с веслом на корме, а жена стояла на коленях на носу лодки. Уперев руки в бедра и медленно раскачиваясь, женщина мелодично, нараспев перечисляла свой нехитрый товар. Отец с полотенцем в руках сбегал по ступенькам к воде, на террасах по обоим берегам реки другие мальчишки раздевались, готовясь к утреннему купанию, и перекликались между собой. Вода никогда не была особенно чистой. «Но это не останавливало нас, — говорил отец, сидя на песке и жуя сандвич, и с улыбкой, так редко появлявшейся на его лице, добавлял: — Я полагаю, пара дохлых свиней или собак не остановит вас, мальчики, и вы все равно будете купаться в этой реке, когда мы вернемся на родину».
Прижимаясь животами к теплому белому песку, они с Тони обычно спрашивали: «А когда мы туда вернемся, папа? Когда мы увидим нашу родину?» И если отец был в хорошем настроении, он улыбался и вздыхал: «Это знает только бог. Нам остается лишь ждать и надеяться. Может быть, наше молчание тронет его. Quomodo cantabo canticum Domini in terra aliena?»[3]
Но если на душе у него было тяжело, он сухо отвечал с легкой саркастической улыбкой, натягивавшей кожу на его худощавом лице: «Может быть, скоро. Вести оттуда все более и более обнадеживают». И тогда мать немедленно начинала с любопытством расспрашивать его о доме в Бинондо: из хорошего ли дерева там паркет? Сколько там спален? Можно ли положиться на родственников, присматривающих за домом в их отсутствие?
Сама она никогда не видела этого дома. Она была значительно моложе мужа — дочь капитана, которую он встретил уже в Гонконге. Отец женился на ней, когда начал сознавать, что изгнание, на которое он обрек себя в уверенности, что оно продлится года два, не больше, может длиться всю его жизнь. Он страстно хотел иметь сыновей, надеясь, что если не он сам — да не допустит этого господь! — то хотя бы его сыновья вернутся на родину; и если на землю предков суждено вернуться лишь его праху, то пусть его сыновья, а не кто-нибудь другой, перевезут его останки на родину и похоронят там, когда страна обретет наконец свободу, за которую он так долго и с таким ожесточением боролся в юности.
Сидя на чужом песке, на чужом берегу подле молодой жены, он тихо говорил, положив ладони на головы сыновей: «Дом наших отцов ждет нас!»
Они с благоговением смотрели на него, а он, устремив взор к горизонту, шептал: «Si tui oblivero, Jerusalem…»[4]
Но пришла война и разрушила этот дом. Он больше не ждал их. Они, конечно, могли бы еще вернуться, но вернуться не в родное гнездо, думал Пепе Монсон, представляя себе дом, который он никогда не видел, гораздо отчетливее, чем любой из всех тех домов, в которых ему довелось жить…
— В прошлом году отец побывал там, — сказал он, — чтобы посмотреть, что осталось от дома. Уцелело немногое: кусок стены, часть террасы и, как ни странно, парадная лестница. Отец говорит, что это очень грустное зрелище: лестница среди развалин, ведущая в никуда…
Но перед ее-глазами все еще стояла лестница, ведущая наверх к сияющим люстрам, а вокруг не затихал шум разговора, и музыканты настраивали скрипки.
— Всякий раз, когда я вижу эту лестницу среди развалин, я понимаю, почему ваш отец так ждал возвращения, — сказала она с улыбкой, и перед ее глазами снова возник он на самом верху лестницы — энергичный молодой человек с бакенбардами, с гитарой на плече, она снова увидела, как он почтительно поцеловал руку ее матери, шепнул пару слов ее отцу и наконец, полушутливо поклонившись ей, маленькой застенчивой девочке со смешными косичками, спросил, кто она: друг или враг? Потом он проводил ее в столовую и, пока они оживленно обсуждали трудности школьной жизни, угощал ее виноградом и мороженым.
Не успел еще кончиться тот год, как он уже был на полях сражений, вместе с генералом Агинальдо, и радостные, ликующие армии республики победно шли вперед из провинции в провинцию. А еще несколько месяцев спустя он и его генерал, истощенные тяготами военной жизни, бледные и исхудавшие, бежали вверх по рекам, через джунгли и горы, а янки преследовали их по пятам. Но он не сдавался до конца, как и многие другие замечательные молодые люди, — они не сдавались даже тогда, когда уже сидели в тюрьме, связанные и безоружные. Их генерал мог капитулировать, их генерал мог принести присягу на верность американцам, их генерал мог обратиться к борцам с призывом выйти из джунглей и сложить оружие, но сломить дух этих молодых людей было невозможно. Они бросили в лицо янки слова презрения и предпочли капитуляции изгнание. Это был жест, может быть, не очень умный и наверняка бесполезный, но тем не менее прекрасный; и в те дни, когда гибла революция и утверждалась власть новых господ, когда ее отец ходил, сурово нахмурив брови и поджав губы, а мать без конца плакала и ходила в черном, когда люди со слезами на глазах смотрели через запертые окна, как американцы ведут в лагеря для военнопленных остатки революционных армий, — в те суровые, тяжелые дни ее ранней юности гордый жест этих молодых упрямцев был яркой вспышкой праздничного фейерверка в скорбном мраке, окутавшем страну. И люди стали нести свое горе с улыбкой, переживали свое поражение с достоинством. Победители-янки могли насмехаться над странной архитектурой, над скверным водоснабжением, над чопорными церемонными манерами — непроницаемые лица филиппинцев скрывали тайную гордость, тайное ликование, и все новые и новые имена непокорившихся переходили из уст в уста.
Она вспомнила ночь, когда им сообщили, что доктор Монсон, раненый и тяжелобольной, тоже предпочел изгнание. Она вспомнила, как при этом известии ее отец торжественно встал, а мать опустилась на колени, словно мимо несли святые дары, и как она сама, еще совсем ребенок, поняла, чему отдавали дань уважения ее родители. Она убежала к себе в комнату и там, за запертой дверью, горько плакала о замечательном молодом человеке с бакенбардами, который угощал ее виноградом и мороженым и с таким сочувствием отнесся к ее мучениям с арифметикой…
— Как я хотела бы увидеть вашего отца! — с чувством сказала она. С ранних лет в ней воспитывали преклонение перед величием, и теперь она видела свое детство, как страницу величественной эпопеи, орошенной слезами и блистающей героями…
— Уверен, что ему тоже было бы приятно встретиться с вами, — сказал Пепе Монсон. — К сожалению, — добавил он, опустив глаза, — как раз сейчас он прилег вздремнуть.
Сказав это, Пепе нахмурился — состояние, в котором пребывал его отец, нельзя было назвать просто дремотой. Когда недавно он поднялся к отцу, чтобы пригласить его к столу, старик, сгорбившись, сидел в кресле. Он был без сознания, хотя глаза его были открыты, а на губах играла бессмысленная улыбка. За последний год такое случалось уже в третий раз. Пепе еще предстояло выяснить, где отец достает наркотики. Наверное, через слугу-китайчонка. Если так, его придется уволить — это будет третий слуга, уволенный за год. Впрочем, может быть, старик пользовался остатками прежних запасов, которые сам же некогда припрятал у себя в кабинете и которые они с Тони никак не могли найти, хотя периодически устраивали обыски…
— Конечно, он едва ли помнит меня, — сказала сеньора. — Он должен помнить моих родителей.
Отвлекшись от воспоминаний, на миг омолодивших ее лицо, она сейчас выглядела старой и такой усталой, что он снова предложил ей сесть. Усевшись вместе на диван, они завели разговор о его отце и о ее дочери.
— Когда я была маленькой, такие люди, как ваш отец, были как бы моей совестью, существовавшей отдельно от меня…
Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка, — прозвучал в его ушах второй голос, а первый продолжал:
— Да, они были для меня учебником, энциклопедией, всегда открытой книгой, в которой я находила ответы на мучившие меня вопросы, и ответы эти были непререкаемой истиной. Поэтому я всегда знала, что хорошо, а что плохо, и для меня не было оправданий в незнании. Но у нынешней молодежи, у моей Конни…
— Может быть, их тоже следует понять? — предположил он.
— Есть ли у них такая книга, в которую они верят?
— Может быть, взрослые…
— Взрослые для них не авторитет. О, если бы я была для бедной Конни тем же, чем ваш отец был для меня… Вы, наверное, думаете, что она просто сумасшедшая?
— А вы не думаете, что она больна?..
— Не больше, чем любой другой человек.