Николай Шипилов - Остров Инобыль. Роман-катастрофа
— Давай и мы с тобой уедем… И отчаянно ворвемся…
— На чем? — с доверчивостью овцы спросила она. И солидарно зевнула, указывая сим на обыденность темы. — Дождь будет…
Чугуновскому стало неинтересно, он был поэт. И он сказал лишь:
— На коленях… утром ранним… А сны, мой свет, толковать ты умеешь?
— Да уж вы так кричали намедни! Чего ж тут толковать? Усни-ка за столом-то сидя! Спать где надо, Валерий наш Игнатьич? В кроватке…
— Кричал, да… И буду кричать… Заблажишь, когда тебя то расстреливают, то петлю на шею пожалте!
— Ой?
— А вот ты, как элемент смычки города и села, можешь мне сказать: кто это такая сорокапегая кобыла?
— Ой! — по лицу женщины скользнула тень недоумения. Как двоечница на экзамене, она поплыла взглядом в пустоту, округлила губы и тупо почесала подбородок, где, казалось, еще саднили девичьи прыщики. — Отродясь не слыхала!
— Что, у вас в колхозе сорокапегих не было?
— Они, может быть, и были на конном дворе, а я ведь сама-то на птицеферме состояла… Звеньевой…
«Ох, тупица! Как же очаровательны женщины, когда они тупы!» — подумал с удовольствием старина Чугуновский и хотел предложить ей выпить сладкой наливки, когда раздался сигнал домофона.
— Я открою! — вскочила служивая и кинулась исполнять обещанное, а старина с хорошим чувством приязни проследил движение ее крепких деревенских ног, видя развитие темы этих ног в обозримом будущем. Он закрыл глаза и вызвал в памяти лицо своей Анжелики, думая о том, что в скором времени поезд ее пересечет российско-украинскую межу. А когда открыл их, то увидел перед собой служивую, за спиной которой стоял человек с ружьем. Ствол этого ружья он упирал в прекрасную спину своей проводницы.
Чугуновский гостеприимно улыбнулся этому человеку, успев подумать, что пришел ревнивый муж его Домры, и уже открыл было рот, чтобы сказать какие-то подобающие случаю слова, но тот начал первым и на « ты»:
— Это ты хозяин фазенды? Я — Крутой. С большой буквы. Но не композитор. И я, Крутой, говорю тебе, сявка: если не посадишь на толстую железную цепь свою грязную, стремную, всю в репьях сучонку, то я, Крутой, пристрелю сперва тебя, бык картонный! Потом эту твою гончую! — он ткнул стволом в спину домработницы, и она сказала свое третье уже за день «ой». — Потом сожгу твою лачугу вместе с тобой и твоей гончей, а пепел, пидор, забью в патрон этой вот «сайги» и развею над просторами Московского удельного княжества. Ты понял меня, козел! — не спросил, а уверенно заявил пришелец.
Тогда и Валерий Игнатьевич вскричал:
— Что за глупая ревность, товарищи! Что вы себе позволяете?! — и вскочил было на ноги, чтобы продолжить свои увещевания, однако человек с ружьем сделал два стремительных шага навстречу и коротко торкнул прикладом в высокий лоб Чугуновского.
Чугуновский впал в инобытие.
И снова его окружили химеры.
6
Из трущобной хижины, подобной тем, что самостроем вставали в городских «нахаловках», выходит на солнцегрев старичок. Седая борода его зелена от старости, а сам он, похоже, свят — к бороде этой прилепила гнездо двухвостая ласточка с красным запалом на грудке. Старик берет ласточку на ладонь и говорит старине Чугуновскому:
— Вот твоя матушка, родимый… Смотри, не сожгла бы дом…
Чугуновскому становится жалко себя, сироту, от одного лишь звучания слова «матушка». Он неосторожно тянет к ласточке руки — она: фр-р-р! — всего лишь тающая в ясном поднебесье точка.
— Она слепая, — говорит старик. — Она тебя не признала…
Потом берет ручонку малыша в свою горячую руку и ведет за собой, как детскую игрушку на веревочке.
— Мы пойдем и найдем ее.
— А ты кто?
— Я-то? Я — ты…
Старик ведет малого на городскую базарную площадь, на люди, среди которых он будто бы узнает своих, и свои будто бы его узнают. Один, купеческого обличья, указывал на босоногого Лерку толстым самостоятельным пальцем, говоря со смехом:
— Это он, миряне! Это он любил кушать соленый огурец с малиновым вареньем!
Чугуновский в бытие бывал вспыльчив. И тут он словно бы вырос, мгновенно раздался в плечах, когда спросил купчика:
— Ты кто таков, сермяга? — что должно было купчику показаться довольно обидным. Так и случилось.
Он вскричал:
— Я пращур твой — Петр Усятников, целовальничий сын, а ныне первой гильдии купец! В моем имении семнадцать кабаков да фартин в Рогожской четверти, на Ямах, да за Яузскими воротами!
— Ах, четверти? — желчно переспросил Чугуновский. — Фартины, стало быть?
— Фартины!
— Фарти-и-ны! — изобразил Чугуновский почтение. — А кабаки? Откупщик ты, выходит… Компанейщик… Совратитель и искуситель! Денежки, баишь, «ня пахнуть»? А как приставы дознаются, да сочтут сборные деньги? Да увидят, что поверх настоящих-то серебро целковое, а?
Пращур стушевался, поскреб под шапкой.
— Дык, я их… эт-та… в шляпное дело… того… вложил… А сибирская торговлишка, паря, тоже средствов требует… Чисто-ть капитал не извлекешь! Фламку надыть? Надыть. Каламинку надыть? Надыть. Восемь сот кусков равендука да пять сот парусины — извольте… А как ишо? Бумаги, снова, красной македонской…
— А тюк турецкой кожи взад возьмешь?
— Кажи, молодец!
Тут какая-то бабушка, легкая с виду, как древесное корево в ручье, подергала Чугуновского за рукав:
— Заходи ко мне, унучок… от города-от мимо Юрьи святый камену церковь — к Сущову на Дмитровску-от дорогу-у! Давай, родной, давай, оживай, старина!
Чугуновский почувствовал себя лошадью, оттого что кто-то нахлестывал его по щекам. Он едва не припустил бежать по открывшейся его зашоренным глазам булыжной мостовой. Однако сильнейший удар нашатыря в нос выдрал его из небытия.
Если бы в это мгновение старина Чугуновский посмотрел в зеркало, то еще и неизвестно, узнал бы он себя в этом бледном человеке? Кровоточащая ссадина на глади лба, линия рта, сведенного в щелку, и демоническая ярость во взоре, которым он смотрел в фиалковые глаза служивой и в антрацитовые — налогового инспектора. Крутой сильно видоизменил его.
— Ружье!.. — рявкнул он, как выстрелил дуплетом, потому что отозвалось эхо.
Флегматичный инспектор обстоятельно, звучно, до розового свечения выпростал нос в платочек и по-коровьи шумно вздохнул.
— Первое впечатление, — сказал он, — что ты умный человек, старина! А присмотришься — бубен!
— А тебя кто сюда звал, скажи?
— Вот те на! — обиделся инспектор. — Да кабы не я, он бы тебя, старина, еще не так унизил! Да, Надюша? Я прав?
Домработница не отвечала — потому ли, что сама нюхала нашатырь, потому ли, что не знала, на чью сторону встать и как истолкует хозяин ее подтверждение слов инспектора.
— Мы с Надюшей тебя и в спальню вот перекантовали… Очнись! Чем ты собрался воевать Крутого: ижевской воздушкой? [2]
Тут и Домра запела:
— Он, Крутой этот, уже три… или нет!.. четыре собаки застрелил! Чернушка уж такая хорошенькая была: в чулочках…
И, словно в подтверждение ее слов, неподалеку внятно хлопнули два выстрела.
— Ой! — в который уже раз за день отметилась служанка.
— Я убью его! — уже спокойней пожелал униженный старина Чугуновский.
— Я разорю его, — еще спокойней пообещал инспектор, сверкнув огнем черных глаз и взмахнув значительно крыльями черных же бровей. — Затем он повесится ногами вниз.
— Ой! — указала за окно служанка. — Льет-то ка-а-ак! Утопия!
7
— Козлы вонькие… — камерно выразился Крутой.
Он рассматривал поселок в бинокль. Как район будущих боевых действий, озирал веселенькие коттеджи, зелень молодых садов новой среды обитания, цветы на клумбах, на лугах, уходящих к лесу.
Крутой любил русский лес и занимался торговлишкой лесом. Воровал, прикрытый особо важной персоной тестя, как бронежилетом. Дочери его и жена уехали на жительство в Лондон, а он поглядит на новенький загранпаспорт, как солдат на порнографическую открытку, и дальше ворует в России. Не может Крутой соскользнуть с гребня длящегося воровского фарта, знает, что начнется ломка, и оттягивает момент отлета. Он загодя ненавидит людей, собак, еще непроданный лес — все остающееся в сладкой глупой России. Все это будет принадлежать им, редкий из которых имеет и четверть того, что он, Крутой, имеет.
— Чм-мо! — ненавидя, говорил он. И панорамировал биноклем по иссеченному дождиком пространству, по черепице крыш, по распахнутым, несмотря на дождь, окнам — он хотел догадываться о тайной жизни других людей. Так они случайно встретились бинокль на бинокль: Крутой и шимпанзе. Обезьяна смотрела на Крутого в такой же, как у него, шестнадцатикратный бинокль, но делала при этом жесты, за которые убили бы, попади она, шимпанзе, на зону.