Юрий Герт - Солнце и кошка
Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось — привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по-татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.
Старики, деликатно разгоняющие над столом ядовитый махорочный чад, из почтения к своим домовитым женам не прочь были отведать ароматной наливки, но явно предпочитали ей рюмку-другую «чистой»; тайком от чужих глаз они ели свиное сало, нарезая его аппетитными маленькими кубиками. Но по пятницам, стесняясь меня, дед по привычке уходил в синагогу и накрывал голову и плечи полосатым талесом, который получил в тринадцать лет и в который должны были его завернуть, опуская в могилу. То же делали остальные. Все они были малограмотны, у всех были слабые, подгнившие от чахотки легкие, у всех рождалось в прошлом много детей и выживало меньше половины. Когда по городу начинали ползти слухи о намечающемся погроме, они увозили семьи к себе на промыслы. Там не было полицейских и жандармов, охраняющих порядок, и там было спокойней...
Сидя за столом, уставленным вазочками с вареньем, за уютно мурлычущим самоваром, старики, переходя с русского на еврейский, вспоминали о своей молодости и кондитерской Шарляу. Глаза их наполнялись мечтательной нежностью даже когда они спорили: сорок или пятьдесят?.. Дюжина или полдюжины?.. Но тут вмешивалась бабушка. Она отодвигала свою чашку, она проводила по скатерти рукой, сметая крошки, будто расчищая поле боя. Лицо ее вспыхивало, звучный голос волной накрывал мужские голоса — это бывала уже не та бабушка, которая за минуту перед тем со знанием дела рассуждала о лимонной корочке и крыжовенном варенье.
— Старые люди,— говорила она в сердцах,— но вас же стыдно слушать! Скажите на милость, кондитерская Шарляу! Да вы-то сами — много вы там съели этих пирожных? Можно подумать, Сема, что ты там прямо дневал и ночевал, у Шарляу, а между тем, я этого как-то не припоминаю! Зато я помню, как ты работал мальчиком у сапожника, и за тебя еще платили рубль в месяц, а это считалось — деньги! А вы, Давид? Про какие пирожные вы вспоминаете? Ваш Наумчик хотел стать командиром — и, пожалуйста, он офицер и даже служит на границе, дай бог ему здоровья! А кем хотели стать вы? Офицером? Или, может быть, генерал-губернатором?.. Вы одного хотели: чтобы ваши дети были сыты и одеты, обуты, и ради этого вы жили! Темные, глупые люди, темнота сидела внутри нас. Жили, как слепые, в потемках. Мужчины — те, по крайней мере, ходили в хедер, умели читать и писать. А мы, женщины? Рожали детей, пекли пироги, стирали, мыли, гладили — и что еще?.. Да ведь, главное, и сами ничего другого не хотели. Сколько бедной Мусе пришлось вынести от своих же близких: как, она хочет учиться на курсах? Она думает прожить свою жизнь не так, как мы?.. А мой брат Боря?
Про него с малолетства твердили: «а голдене копф» — «золотая голова!» Сам Максим Горький, когда Боря ездил к нему в Нижний Новгород, его хвалил, предсказывал большое будущее, говорил, что ему непременно надо учиться... И что?.. Начинал он в типографии рабочим, а кончил переплетчиком... Все! Вся его жизнь!.. И поэтому, когда вы начинаете вдруг расписывать — то Шарляу, то что-нибудь еще, мне, ей же богу, бывает тошно вас слушать! И я не стану просить прощенья, если вы примете слишком близко к сердцу все, что я тут вам сказала!..
Голос ее долго не смолкал, по-молодому звонкий, в пристыженной застольной тишине.
— Рахиль,— отзывался, наконец, угрюмо молчавший дядя Давид.— Рахиль, вы рассуждаете прямо как настоящий нарком.— (Сам он по складам разбирал письма сына, приходящие с границы).— Вы не хотели бы стать наркомом?..
— А что? — тут же находилась бабушка.— Начни я жить после революции, я, может быть, и стала бы наркомом! И не таким уж глупым, уверяю вас!..
И все смеялись, бабушка тоже, но в смехе ее что-то настораживало меня, хотя из того, о чем шла речь за столом, доступно мне было немногое.
Но глядя на нее, сидящую на хозяйском месте, у самовара, такую красивую, сильную, непокорную, такую розовую от возбужденья, с такими горячо блестящими умными глазами, с высоким лбом, над которым наискось уходила к затылку седая прядь, теряясь в тяжелом узле волос,— глядя на нее, я вдруг вспоминал, что ведь она, моя бабушка, разбрасывала листовки... Тогда еще народом правил царь, на улицах стояли городовые, и жандармы могли схватить ее и посадить в тюрьму. А она никого не боялась и бросала листовки — в летнем театре, расположенном в саду, который теперь — имени Карла Маркса, а тогда его называли загадочным словом «Аркадия»... И вот, когда в зале гасили свет, и открывался занавес, и артисты выходили на сцену, чтобы петь и танцевать,— тут все и начиналось! Белые листочки, выскользнув из рассыпающейся в полете пачки, порхали в темноте над залом, кружили, кувыркались, как турманы, и медленно падали вниз. И люди забывали про спектакль, про артистов, они тянули руки к белым голубям, вскакивали на сиденья, кричали что-нибудь вроде «Долой царя!» или «Да здравствует революция!» А в зал уже врывались полицейские с длинными саблями, а театр окружали усатые, звеневшие шпорами жандармы, занимая все входы и выходы... Но бабушка с насмешливой улыбкой проходила мимо них, высоко подняв голову в короне тугих черных кос...
Я смотрел, как она, отвернув краник, разливает чай, как в стаканах, обгоняя одна другую, резвятся чаинки,— и думал о листовках, о моей бабушке, молодой, и бесстрашной, о человеке, которого никогда не видел и не увижу и которого звали, кажется, Мендельсон... Это была странная, туманная история, она волновала меня именно своей недосказанностью, тревожным, ускользающим смыслом, я ловил ее эхо, полное тайны,— прислушивался к нему, прислушивался к обрывкам разговоров, ловил нечаянные слова, которые иногда вырывались у бабушки,— связывать их, угадывать недостающие звенья в цепочке было для меня увлекательной и жуткой игрой...
В те времена, чьи отзвуки смутно до меня долетали, в Астрахань ссылали политических; Мендельсон, молодой петербургский студент, был один из них. (Бабушка хранила его фотографию — он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза. Мне он, естественно, рисовался впереди толпы со знаменами, с красными флагами — распахнутая на груди студенческая тужурка с блестящими медными пуговицами, а навстречу, в упор — черный, с искрой на остром кончике, граненый штык). В Астрахани он познакомился с бабушкой. Когда? Где? Как? Этого я не знал. «На вечеринке»,— говорила она. Но мне казалось удивительным, что и тогда бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. (Я представлял, как после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, чем-то похожая на веточку акации — такой, в белой кофточке, я видел ее на старой фотографии... Мендельсон рассказывает ей о митингах, баррикадах, борьбе с царем — она слушает и кивнет). Потом следовал театр, листовки — дальше ясность кончалась, все становилось темно и непонятно. Он отбыл в ссылке свой срок и уехал. Но она осталась. Почему?.. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в. тюрьму, ее арестуют, сошлют на каторгу... Такому объяснению я не верил. Ведь она же ничего не страшилась, бросала листовки — стала бы она подчиняться, вздумай кто-нибудь ее не пустить? Отчего же она осталась?,. Тут была какая-то горькая тайна: и то, почему вскоре ее выдали за дедушку, и она, вместо революции, уехала с ним на промысел... И спустя несколько лет узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме...
А могло бы, могло все обернуться иначе!.. Как?.. Этого я не знал. Только вместо нашей комнаты с оранжевым абажуром, вместо стола с нарезанным тонкими ломтиками балыком, вместо самовара, в котором уже угасает, покрывается легкими хлопьями пепла угольный жар,— мне представлялись яркие, облитые солнцем площади, веселые толпы народа, песни и флаги... Мне представлялись тачанки в красных лентах, мчащиеся по степным дорогам, вольным, как мир... Пулеметная пальба, и, вырываясь из облака пыли, Чапаев на коне, за плечами кипит и вьется черная бурка... И где-то здесь, среди пальбы, грохота, молний и песен — моя бабушка. Она бы смогла, смогла!