Алексей Скрипников-Дардаки - Комната мести
Все началось на совковой кухне в мои шесть лет. Я сижу на полу, наблюдаю за беременной тараканихой, панически ищущей щель между полом и плинтусом. Мать гладит большие белые простыни. Спертый запах раскаленной утюгом влажной ткани вызывает у меня тоску. По радио Окуджава распевно причитает о виноградной косточке, теплой земле, о своем Господе зеленоглазом…
— Мам, — спрашиваю я, — а почему Бог «зеленоглазый»?
Мать пожимает плечами:
— Это художественный вымысел, сынок.
— Значит, Бог — зеленоглазый вымысел? — спрашиваю я
Мама молчит. Мне чудится, что каждый вымысел имеет свой цвет глаз. Только глаза вымысла о Боге также печальны и полны изумрудной зелени, как и глаза моей матери.
Депрессивные 80-ые застали меня и моих родителей на Крайнем Севере. Ненавистная школа, скомканные безответные влюбленности в одноклассниц, крупная, волевая, по-женски не востребованная историчка, сводившая все темы к «предателю Солженицыну» и «сумасшедшим онанистам, поджидающим ее в темном подъезде»…
Природа Севера стала моей отдушиной, моим первым храмом. Я мог часами бродить по тундре, вдыхать аромат ягеля, впитывать всем своим существом дикую красоту, заставившую меня всерьез задуматься о Творце. Позже я пришел в православный храм. Я никогда не метался между религиями. Православие всегда, даже неосознанно, было частью моей сущности. В семнадцать я поступил в семинарию, в двадцать уже был иеромонахом Свято-Успенского мужского монастыря. Там, в монастыре, мне в руки попал фотоаппарат. Он достался мне в наследство от одного умершего монаха вместе со старинной литографией Страшного Суда и книжкой «В поисках Града Невидимого».
Как мог, я пытался запечатлеть на черно-белую пленку наше монастырское житие. Например, отца Домиана — низкорослого дауна, страсть как любившего танцевать в трапезной с каким-нибудь несчастным послушником, или наше местное «армянское радио ФМ». ФМ-ом были сухопарый пьяница-философ отец Феогност и толстая, похожая на мышь сплетница монахиня Магдалина, заведующая монастырской кухней. Очередной раз заложив за воротник, Феогност впадал в словесное творчество, сочиняя идиотские абсурдные небылицы. Магдалина завороженно слушала его и, свято веря каждому слову, впадала в истерику. Так однажды Феогност, как бы между прочим, ляпнул, что в монастырь приезжает Кашпировский и силой мысли будет перемещать монастырские постройки. Магдалинину кухню он задвинет за кладбище на пустырь… Убитая горем из-за такой несправедливости, Магдалина подняла хай на всю обитель, а когда поняла, что ее обманули, настрочила донос на Феогноста епархиальному архиерею, в котором указала, что монах принуждал ее побриться наголо и выйти за него замуж, а она «эту гадость не видела, в руки не брала и брать не хочет»!
Друзей среди братии у меня не было, пожалуй, кроме одного двадцатитрехлетнего иеродьякона Силуана, возложившего на себя с дури подвиг юродства. В светской жизни Силуан происходил из семьи известного скульптора, работал манекенщиком в Московском доме моделей, учился в консерватории и вдруг, все бросив, ушел из мира и принял постриг. Видя, что монастырское житие вовсе не скоромное и не благостное, как кажется со стороны, Силуан впал в интеллигентский анархизм, возомнил себя и начал шалить, «ако един от древлих» юродствовать. Он не ходил в баню, рассказывал, что его по ночам в келье насилует липкая зеленая тварь, нападал с лопатой на отца Домиана. В результате своих подвигов Силуан заразил всю братию чесоткой и вызвал ужасный гнев отца настоятеля, отправившего бедного иеродьякона в психушку. В дурдоме над Силуаном издевались, заставляли пить кипяток из-под крана, держали в палате с буйными. Говорят, все это было с негласного позволения отца настоятеля, возымевшего вящее желание «отучить пацана от неподобающих ангельскому образу монаха глупостей». Силуана спасла пожилая врачиха, с которой у него случилась «безумная страсть». Она вызволила своего ухажера из больницы и устроила на рынок продавать тапочки. Впоследствии отец Силуан уехал в Азию, занялся черной археологией и, как говорят, сильно разбогател.
Меня всегда интересовали неординарные личности, но юркие лжеправедные сексоты, имеющие «поглед кроток, браду долгу и волос распущение», постепенно вытеснили из обители более-менее думающую братию. Меня отправили на приход, причем самый бедный и скандальный. Ни один «женатик» — так называли у нас белое духовенство — не смог продержаться на нем более месяца. Моим первым самостоятельным местом служения был гнусный бетонный ПГТ, в котором проживали работники местной гидроэлектростанции. Туда меня направили на «безысходное житие». Храма, как такового, не было. Под него использовали парикмахерскую, построенную с торца универсама. Бывшие парикмахерши стали членами так называемой «двадцатки», то есть они полностью руководили деятельностью прихода, а священник был у них в прямом смысле «мальчиком на побегушках». Он бегал по всему ПГТ, отпевал покойников или крестил детей, но все же в основном отпевал… а заработанные деньги отдавал теткам. Если поп пытался бунтовать, ему угрожали, а то и били морду: бывшие парикмахерши были «прибандиченными» и имели хорошие связи с местной шпаной. Жаловаться епархиальному начальству было бесполезно, его тетки уже задобрили молдавским коньяком, венскими колбасами и другими деликатесами. Приходилось выкручиваться самому.
Постепенно приход начал расти, мне удалось собрать сторонников и сместить иго ненавистных парикмахерш. Но радоваться долго не пришлось. Как-то утром меня срочно вызвали в город, в помпезное столичное здание местного КГБ, где толстый воняющий «шипром» женоподобный недоумок с голосом кастрата, назвавшийся уполномоченным по делам религии, угрожал мне лишением сана, если я не верну на место «цирюльническую мафию». Слава Богу, меня защитили прихожане, написав письмо депутату горсовета, но с этого прихода меня «ради мира церковного» все-таки сняли. Тогда я еще не знал, что вступаю в полосу очень странных шокирующих событий, приведших меня в Париж.
Один мой московский приятель художник рассказывал, что найти работу в Париже можно только, если ты — гей, а иначе и мусорщиком не возьмут. Но в моем случае вышло не совсем так…
Париж — жестокий гермафродит, он чопорен, символичен, как масонский фартук. Зодиаки его арандисменов лгут. Он кормит многих, но любит только тех, кто по духу и образу жизни зачат в его «универсальном яйце». Они существуют карточным миром своих улиц, где жизнь огустела приторной сладостью их любимого мятного сиропа. Годами они покупают овощи в «лавке на углу» у какого-нибудь Франсуа, а выпивают только в баре у какой-нибудь Жюстин. Они не знают соседних улиц, страдают топографической идиотией, носят стеганые куртки, плохо сидящие джинсы, замшевые ботинки. На туалетных полочках их ванн часто гостит кокаин. Их не пугает энергетическая тяжесть старой мебели, в треснувшей посуде они не видят дурной приметы. Они наивны, иногда злы, иногда беспредельно альтруистичны. С ними легко чувствовать себя чужим. Меня бесят их фригидные коврики в ванной, которые всегда должны оставаться сухими, я ненавижу есть мороженое перед телевизором, как принято у них, меня тошнит от кус-куса, я не понимаю, как можно пить утренний кофе из мисок и мыться только по пятницам… Я, тем не менее, боготворю геральдику бульвара Инвалидов, я влюблен в мумию Пигаль, в крылья Мулен-Руж, в распятую розу Большой оперы, в «изысканный труп» Монмартра, коронованный епископской тиарой Сакре-Кера. Мне нравится смотреть, как занимаются любовью в парках, я одержим «Детским бунтом» Жана Виго. Меня возбуждают страсти по святому Абсенту и цветочная девственность юного Божоле… Я люблю Париж всей своей плотью и ненавижу душой.
Помню, как один раз в китайском ресторане возле вокзала «Гар де Леон» я потребовал хлеба, но мерзкий прыщавый китаец-официант зачем-то притащил грязную банку из-под шоколадного мусса и по необъяснимой причине ткнул ее мне прямо в лицо. Я радостно отправил в его гнусную коммунистическую рожу раскаленный рис, мясо по-суочански и все остальное, включая сам стол… Часа два меня зверски молотили дюжие карабинеры, а потом выбросили на улицу с выбитыми верхними зубами. Каким-то чудом они не проверили мои документы, иначе бы был конец. На улице меня подобрал старый эмигрант-одессит, по случаю работавший зуботехником. Он изготовил для меня очень дешевую пластмассовую челюсть, которая каждый раз вылетала, когда я чихал, и пригласил пожить у себя совершенно бесплатно. Одессит был со мной добр, кормил, поил, совал мелкие деньги. Однажды он отвел меня на Бельвиль и познакомил с арабом, у которого всего за пять франков я купил целую кучу зимних шерстяных пиджаков от Теда Лапидуса. Пользуясь положением гостя, я разорил бар моего хозяина, высосав шприцем содержимое винных бутылок и тем же образом залив туда какое-то бордовое дерьмо, украл его лаковые туфли— калоши и черный кожаный саквояж времен «французского сопротивления», по деформированному телу которого я понял, что, видимо, в нем носили гранаты. Напялив зимний пиджак, в лаковых туфлях и с этим идиотским саквояжем в тридцатиградусную жару я отправился искать редакцию газеты «Русская мысль», чтобы пристроить одну мою статейку, но меня учтиво отшили — во Франции не любят нелегальщиков. Наша дружба с одесситом закончилась однажды ночью. Будучи пьяным, я двинул старика локтем в живот и, естественно, оказался на улице, потом в «Шарль де Голле», а затем у девчонок, поселивших меня в крохотной студии на станции «Маришерс». За свое жилье я не платил ни цента, но был вынужден каждое утро драить общественную лестницу.