Войцех Кучок - Царица печали
Отец старого К. мечтал о дубовом гробе, ибо помнил еще своего дедушку Альфонса. Самые старшие из членов семьи были в возрасте младших детей Альфонса, никто, в сущности, не знал его метрических данных; все дети — их дети и дети их детей — любили сидеть у него на коленях, дергать за седые космы и спрашивать:
— Сталик, ты любис меня?
А дедушка Альфонс неизменно подтверждал, что любит, и ни разу не перепутал ни одного имени, хоть многие повторялись. Несмотря на предполагаемые восемь десятков за плечами, дедушка Альфонс был сухопарый, спина прямая, рука тяжелая, и (хоть многие из его потомков предпочли бы, чтобы он выжил из ума и чтобы наконец можно было больше не считаться с его особой) во время всех семейных торжеств на нем сосредотачивалось основное внимание, все невестки шептали на ухо своим мужьям:
— Отец-то вон как держится, а ты, старая калоша, что?
Чем доводили тех до бешенства, но ни один не смел косо посмотреть на него; дедушка Альфонс одним только взглядом умел покорить женщину, ребенка, он одинаково легко умел пригвоздить любого из своих потомков к стулу, да так, что те боялись даже пошевелиться, чтобы поудобнее устроить костлявые ягодицы, разболевшиеся от жесткого сиденья, боялись, потому что он мог осуждающе, презрительно взглянуть и сказать:
— Это что еще за ерзанье за столом, я спрашиваю, у кого там глисты в жопе завелись?
Отец старого К. был одним из любимчиков дедушки Альфонса, которого он считал великаном, способным в одиночку победить в войне, доживи он до нее. Он всегда так говорил своим детям, в их числе и старому К.:
— Жаль, что дедушка Альфонс не дожил до войны, он бы наверняка придумал что-нибудь эдакое, чтобы она, война эта, нас даже не лизнула, да и как знать, разразилась бы она, если бы дедушка был жив, а то и закончилась бы еще до начала.
Когда еще ребенком отец старого К. выяснял во дворе с соседскими детьми, чей дедушка лучше и почему, он всегда кончал на том, что дедушка Альфонс может дерево целиком для костра вырвать одной рукой, а из веток зубочистки наделать, никто не протестовал, потому что об Альфонсе молва ходила даже по соседским домам. Молва ходила, что он такой старый потому, что смерть его боится: она не может напасть на него сзади, потому что у Альфонса еще и на затылке есть глаза, не может настигнуть его во сне, потому что Альфонс спит только наполовину: когда спит левая сторона, правая бодрствует, и наоборот. Смерть да старость всегда боялись его, потому что Альфонса никогда не точил червь болезни, хоть в саду его деревья, посаженные в честь его появления на свет, успели поумирать. Жил Альфонс в хибарке в дальнем предместье, куда никто не заезжал, зато он всегда сам появлялся, когда хотел, — видать, стыдно было ему принимать гостей в этом неказистом домике со столярным верстаком.
Вот никто и не знал, что уж двадцать лет, как дедушка Альфонс спит в дубовом гробу, который сам себе и смастерил, потому что не хотел обременять семью, да и догадывался, верно, что, пока эти его родственнички сообразят, пока придут проверить, почему он перестал показываться, он наверняка успеет вгнить в пол. А так нападет костлявая на него во сне, а он уж в гробу, ну и будет, наверное, настолько любезной, что подарит ему то самое последнее дыхание, чтобы он смог на руках приподняться, крышкою прикрыться и навеки смежить веки.
Смерть отважилась прийти к Альфонсу лишь тогда, когда он сам пригласил ее, когда он пошел проверить, «рихтих этот киноаппарат так верт, как много о нем говорят». Поехал в город хронику посмотреть и увидел папу римского — как раз какие-то ватиканские фрагменты показывали. А дедушка Альфонс частенько повторял:
— Мне бы еще папу римского увидать, тогда и умирать можно…
Вот смерть и поймала его на слове — схватила, да так крепко, что не смог он возразить, и повела его в танце, в танго белом и холодном, как кость.
* * *У отца старого К. были братья. И ни одной сестры: так, нежданно-негаданно, они абсолютно симметрично подошли друг к другу с матерью старого К. У отца старого К. были когда-то братья, ибо в силу разных причин смерть прорежала их ряды, несмотря на старания обоих родителей не отстать в восстановлении популяции. Скарлатина, кастрюля с кипятком, потом два раза вермахт забривал младших К. на вековечное служение курносой, так что в итоге лишь отец старого К. и один из его братьев, тот, которого звали Лёлек, продолжили родовую ветвь в Народной Польше. Лёлек работал санитаром в психбольнице, а семья где-то вычитала, что через общение с психбольными увеличивается поголовье психов на три процента ежегодно, и от года к году ослабляла контакты с Лёлеком. Ребенком старый К. обожал его, потому что Лёлек своим поведением дольше остальных взрослых не нарушал Богом данное ребенку обещание мира как бескрайней игровой площадки. Когда мы маленькие, все взрослые своими инфантильно сюсюкающими и картавящими восторгами дают нам понять, что мир состоит исключительно из детей и что ребенок («бозе-мой-бозе, какой халёсинький») пуп этого мира. Но только ребенок успевает принять этот обман за чистую монету, как они становятся серьезными, перестают дурачиться и начинают предъявлять ему претензии, почему, дескать, он сам не хочет перестать. Мы только-только входим во вкус подражания, а нас уже бранят и дают новый пример, сколь отличный от предыдущих, столь же и неприглядный. Среди этих безнадежно устаревших манекенов тот легче добьется авторитета, кто пренебрежет своим возрастным величием, кто оставляет нам пространство под столом на семейном торжестве, когда мы смотрим на сплетничающие о своих хозяевах ноги, кто, несмотря на дождь и слякоть, лупит вместе с нами по мячу, кто способен передразнить самого себя.
Таким был для старого К. дядюшка Лёлек, который умер после двадцати пяти лет работы в дурдоме, будучи семидесятипятипроцентным (согласно расчетам семьи К.) психом. Росший под опекой своей матери, старый К. довольно быстро вырос, и тогда Лёлек понял, что его приятель по играм, клявшийся ему в вечной верности в благодарность за то, что его тайно провели в отделение, бросил его. Ребенком старый К. успел увидать подопечных Лёлека, впрочем совершенно смирных от барбитуратов, сонно выполняющих садовые работы на территории больницы, и все не мог надивиться, как это возможно, что настоящие психи такие любезные. А когда Лёлек объяснил ему, что «они только прикидываются», старый К. испугался, потому что понял, что если псих может так хорошо прикидываться нормальным, то в принципе любой может быть сумасшедшим, и в нем навсегда поселилось недоверие: заочно он всех держал под подозрением, так, на всякий случай, и в сумасшедшие попадали все, кто хоть чуть-чуть отклонялся от нормы, которую он сам и устанавливал.
После смерти Лёлека семья уже без опаски могла прибыть на похороны, спокойная за то, что никто не выкинет номера; все К. могли наконец продемонстрировать непоколебимую серьезность в присутствии Лёлека, сам он уже не мог помешать им в этом; смерть вернула его в лоно семьи, сделав полноправным ее членом, она вручила ему орден Сомкнутых Уст, высшую в этой семье награду.
А потом, когда приводили в порядок его квартиру, старый К. нашел в дядюшкином буфете труд его жизни. В течение многих лет Лёлек писал роман, повествование которого должно было самым точным образом воспроизвести психику безумца. Старый К. нашел кипы бумаг, знаменующие этапы работы над книгой; на основе профессиональных наблюдений Лёлек постоянно совершенствовал этот свой безумный поток сознания, вносил поправки и уточнения, освобождаясь тем самым от логики, а когда через четверть века он счел, что произведение готово, что ему удалось написать книгу, в которой с идеальной точностью отражена работа больного мозга, он послал ее в издательство. Из приложенной Лёлеком аннотации следовало, что он хотел рассказать историю военных лет о мужчине, которому вдруг пришло в голову, что без его ведома в его подвале скрывается еврейская семья, потому что в нем угрызения совести боролись со страхом о том, как как-то раз к нему постучались, в дверях стоял его приятель-еврей с женой и дочерьми, приятель мог ничего не говорить, потому что всё говорили его большие глаза, потому что в дверях наш герой увидел воплощенный страх — пугало в грязном плаще, потому что за спиной воплощенного страха-пугала стояли его последствия, стояла его множественность. Мужчина, герой повествования, глядя страху в глаза, подумал, что именно в эту минуту он должен принять решение, которое определит всю его жизнь, но он не был готов принять такое решение в воскресенье, после завтрака, да еще и в шлепанцах, еще с недопитым кофе и невыгулянной собакой, он не был готов к таким глазам, а потому стоял и боялся; смотрел на дочек еврея и думал о своих сыновьях, и о кофе, и о собаке, и о воскресной службе в церкви, и о послеобеденном моционе, и вдруг он понял: что бы он ни сделал, как бы теперь себя ни повел, ничто и никогда больше не останется таким, как раньше; закроет ли он дверь перед носом этого молчащего человека или впустит его в дом, чтобы спасти чужую жизнь и поставить под удар свою, — его жизнь теперь изменится навсегда, его глаза теперь изменятся навсегда и станут такими же, как и те, еврейские, глаза. Вот так и стоял он, желая как можно дольше задержать время, так и стоял, держа в руках недопитый кофе, издавая легкое тремоло чашки о блюдце, потому что рука его дрожала, и чем дольше они стояли так с евреем лицом к лицу, тем громче чашка позвякивала о блюдце и тем нестерпимей напоминала, что жизнь не фотография, что время течет. И тогда герой Лёлека потупил взгляд, захлопнул дверь перед тем лицом, перед теми лицами, что были сзади, потом задвинул засовы, а потом, пока поднимался ступень за ступенью на этаж, к квартире, из приоткрытых дверей которой улетучивалось воскресное тепло, он сообразил, что кофе почти остыл. Именно тогда, когда он выронил из рук чашку с блюдцем, когда со стоическим спокойствием и даже с удовлетворением смотрел и слушал, как фарфор вдребезги разбивается о мрамор, — именно тогда в дверях квартиры появилась жена и спросила, что произошло, а он, герой Лёлека, понял, что никогда ни ей, ни кому другому на этот вопрос ответить не сможет. С того момента страх последовательно стал вытеснять все его чувства, он по десятку раз днем и ночью спускался в подвал, чтобы проверить, не скрывается ли кто там, стал подозревать жену и даже детей, что те втайне от него прячут евреев; с этого страху он велел семье спать в одежде, в обуви, чтобы в любую минуту быть готовым бежать, если бы его разоблачили, если бы соседи настучали («ентот гад жидков прячить»), если бы в дом нагрянуло гестапо; он убеждал домашних так настойчиво, что те в течение двух лет не раздевались на ночь. В конце концов он запер их в доме, они перестали показываться, выходить, все окна и двери были задраены из-за его фантазий, из-за его страха; они, закрытые там, внутри, и с этими его глазами, пережили свой кошмар, пострашнее войны. Они понимали, что не могут поместить его в психбольницу, потому что немцы прошлись карательным рейдом по сумасшедшим домам (Лёлек знал лучше остальных, что в психбольнице во время войны можно было значительно быстрее нажить стопроцентное безумие), а потому ради сохранения его жизни они сидели взаперти месяцами и питались только тем, что запасли.