Джон Хоукс - Лягух
То были первые признаки хорошего дневного настроения, от которого плясали мои маленькие локотки, упиравшиеся в подоконник. Затем стремглав к фарфоровому горшку — большому, как у взрослых, белоснежному, с толстыми стенками, тяжелому, изящно опоясанному яркими цветочками, с удобным закругленным ободком и тонкой щегольской ручкой, — который днем и ночью, но главным образом — на рассвете — преданно дожидался удовлетворения моих самых насущных потребностей, стоя за дверцей моей ночной тумбочки. В те дни я, возможно, и не умел еще говорить, но, по крайней мере, столь же хорошо, как и взрослый, был подкован в тех основных правилах, что предписываются и ребенку, и будущему взрослому. Вне всякого сомнения, я был чистеньким, вдумчивым существом. Наделенным к тому же необузданной энергией.
«Мари, наш маленький Головастик и секунды не может усидеть на одном месте!» — что было не совсем так, ведь я мог сидеть истуканом на теплых коленях отца, пока мне было с ним интересно. Более того, когда я находился рядом с дорогой Матушкой, особенно, если она читала мне вслух одну из моих любимых сказок — конечно, о лягушке! — я становился полненьким, пухлым и вялым, как подушка. Однако со стороны радостные восклицания отца о моей неугомонности казались правдой: даже поднося ложку к широко раскрытому рту, я был безумно нетерпелив, как неоперившийся птенец, и расплескивал ее содержимое по всему столу. Со стороны казались оправданными жизнерадостность и отеческое удивление, с которыми он обращал внимание на особенность, замеченную всеми с момента моего появления на свет. Дело в том, что каждое мое движение, начиная с подергивания и кончая бегом, было, мягко говоря, более ярко выраженным, чем неугомонная энергия любого из бесчисленных тощих ребятишек, которого вы взяли бы для сравнения.
Да, я действительно дергался. И действительно бегал взад и вперед. Но Папа допускал ошибку. Ему не следовало радоваться. Не надо было вслух рассказывать о своих давних наблюдениях тем тоном, который, как моя дорогая Матушка уже знала, выражал одновременно страдание и счастливую гордость. Эх, не надо было! Видя, что я не способен усидеть на месте, он должен был испытывать лишь страх. И говорить о моей неспособности угомониться не с ликующим пожиманием плеч, а вкрадчивым голосом самого страха. Ведь насилие, скрытое в моей непоседливости — «Смотри, как полетел, Мари! Как пуля!» — было первым признаком. Дорогой Папочка, всегда щедрый, беспокойный балагур. Слепой, как летучая мышь!
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! — я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, — и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала с шелковыми чулками в руках и как можно мягче просила меня вернуться в свою чердачную комнату или пойти разогнать утят. После чего мой бедный Папа начинал убеждать ее в обратном, одаривая нас обоих своим безрассудным великодушием. «Пусть останется, Мари. Он ведь просто головастик». При этом дорогая Мама насмешливо качала головой, — никогда, никогда ему не возражая, — и продолжала заниматься своим делом, пока нога, на которую я смотрел, не исчезала или в поле зрения не попадали те части тела моей Мамы, о которых я пока не хочу говорить.
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения — моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств — от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, — говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, — мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два — заметь! — двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше — самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана — слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе — у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), — вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!