Мартин Вальзер - Браки во Филиппсбурге
Любопытствующие взгляды соседок подтвердили уже сегодня, что она сделала удачный выбор. Не говоря о том, что молодой человек без колебаний согласился платить за комнату сорок марок, а танцовщица решилась дать ей тридцать пять лишь после долгого торга. (Об этом, правда, Ганс узнал много позже от одной из соседок.) Провожаемый испытующими взглядами обитателей соседних домов, Ганс Бойман покинул Траубергштрассе, где отныне у него была собственная комната. Довольный, что ему удалось так быстро найти комнату, он охотнее всего тотчас прилег бы, чтобы чуточку отдохнуть, но тогда ему пришлось бы остаться в квартире с детьми, а если бы они набедокурили или поранились, ему пришлось бы вмешаться, одна мысль о чем была ему неприятна. Кроме того, в пять вернется господин Фербер, ничего не подозревая, войдет в дом, и Бойману придется ему все объяснять, нет, уж лучше он подождет, пока в одиннадцать придет госпожа Фербер, пусть сама сообщит новость мужу, тогда достаточно будет, если он, переступив порог комнаты, коротко представится и в двух словах объяснит, как нуждается в отдыхе, после чего закроется у себя и уснет.
На следующее утро, когда Бойман вышел из дома Ферберов, по всем его косточкам прокатилась волна сладкой истомы: он рад был, что ему удалось раз и навсегда убедить госпожу Фербер — ничуть ее при том не обидев, — будто он ненавидит завтраки, в любой форме, ныне и во веки веков. Ну, конечно, чуть-чуточку он приврал, Бог мой, как бы иначе он объяснил это госпоже Фербер. Завтракать с ней и детьми — муж выходил из дому тихохонько с термосом еще в ночное время — нет, этого он не выдержит. Болтовня, взаимные прикосновения, смешки рано поутру, когда он еще и свежего воздуха не глотнул, — подобная перспектива отбила бы у него всякое желание вставать.
Чтобы попасть в кафе, ему пришлось пройти немного по улице, и вот он уже устроился в уголке зала, ткнул пальцем в меню, показав официанту, что хотелось бы ему съесть, и безмолвно закончил свой завтрак, постепенно подготовив тем самым голосовые связки, легкие, весь организм к требованиям дня.
Собственно говоря, он охотно остался бы в кафе, в котором завтракал, по крайней мере до обеда: тут было хорошо убрано, пол блестел, скатерти лежали свежие, он был едва ли не единственным посетителем, официанты держались с почтительной сдержанностью, лишь время от времени косясь на него от буфета, а мимо окон, приглушенный шторами, все громозвучнее и быстрее катил уличный поток — но ему нужно побывать у Анны Фолькман, он решил непременно это сделать, ему нужно сказать ей, что главный редактор Бюсген позвонит к ним и назначит ему час приема. Представив себе, что Бюсген позвонит к Фолькманам и попросит его к телефону, Анна же (или служанка) даже не знает, что он в городе, возникнет недоразумение, все будут раздосадованы и редактору в конце концов ничего другого не останется, как с раздражением повесить трубку, раз и навсегда вычеркнув из памяти столь ненадежного претендента, — представив себе все это, Бойман забеспокоился, беспокойство выгнало его на улицу и погнало к самому внушительному холму Филиппсбурга, застроенному виллами, где на самом верху, за высокими стенами, в охраняемом старыми деревьями саду стояла вилла Фолькманов.
Госпожа Фолькман сама отвела его наверх, в комнату Анны, и преподнесла дочери его появление как радостную неожиданность. Ну и бойкая же она женщина! А как одета! Черные брюки, книзу все уже и уже, такие узкие внизу, что Гансу очень хотелось спросить, как их вообще удается натянуть; тончайший пуловер, лиловый, с глубоким вырезом, открывавшим белую кожу; такой белой кожи Гансу еще не случалось видеть, ослепительно белая, она словно светилась фосфорическим блеском и казалась даже зеленоватой; облик госпожи Фолькман завершался матово поблескивающей, густой, черной как смоль копной волос.
Ганс смущенно замешкался. Но госпожа Фолькман, взяв его за руку, словно старого приятеля, воскликнула: «Ах, друг-однокашник! — (Хотя он объяснил, что он просто однокашник Анны.) — Идемте, идемте, Анна будет очень рада!» Она поспешила вверх по лестнице, легко, подобно танцовщице, перепрыгивая через две ступеньки. Ганс же добрался до верха совсем запыхавшись. Анна сидела на старом стуле с резной спинкой — более неудобно устроиться в этой комнате невозможно, это он тотчас заметил, — и вязала. Она подняла глаза. От шумливости матери она, видимо, испытывала неловкость. Чуть улыбнувшись, Анна поднялась навстречу Гансу и поздоровалась хоть и тихим, но неожиданно очень тонким голосом. У нее был крупный, правда узкогубый, рот, крутые завитки черных, отливающих медью волос словно застыли вокруг широкого лица, крупные руки и ноги казались тяжеловатыми для этой девушки (Ганс припомнил, что она двигалась всегда медленно, словно прилагая усилия); оттого-то всех удивляло, что у нее такой тонкий голос, тонкий и слабенький; Ганс даже подумал: собственно говоря, она просто попискивает. Возможно, он сейчас обратил внимание на ее голос только потому, что мать Анны — а у нее был такой же крупный рот, хотя вообще она была более хрупкой, чем дочь, — говорила низким, даже чуть хрипловатым голосом; наверно, она много курила. Ганс знал, что, пока госпожа Фолькман в комнате, он не выдавит из себя ни слова. Так бывало с ним всегда, когда его представлял или вводил в незнакомый дом человек, быстро и много говоривший. Если ему не удавалось в первые же минуты раскрыть рот, могло случиться, что гости уже перекинутся не одним словом, а он так и не вступит в разговор; вокруг него создавалась зона молчания, горло его пересыхало, рот деревенел, он превращался в безмолвного слушателя, от которого никто уже не ждал реплики, ибо окружающие, видимо, на веки вечные захватили инициативу; в подобных ситуациях за спинами присутствующих должно было стрястись нечто поистине ужасающее: пламя вспыхнуть или что-то и того хуже — и чтобы заметил это он один, тогда, быть может, уста его разверзлись бы и он издал бы один-единственный вопль. Но Анна, казалось, понимала его. Быть может, она тоже порой страдала от болтливости матери. И теперь, хотя мать все еще говорила и говорила, она стала подталкивать ее к двери. Закрыв за ней дверь, Анна предложила Гансу сесть, села сама и продолжала вязать. Быстро и словно бы бесстрастно, как профессиональная вязальщица, двигала она спицами, будто торопилась превратить два мотка шерсти — темно-коричневый один, бежевый второй — в узорчатое полотно; но процесс вязания всегда выглядит поспешным, даже если вязальщицы вполне спокойно наблюдают за посверкивающим поединком двух спиц, точно он их вовсе не касается.
Был уже поздний вечер, когда Ганс спустился по выложенной в земле каменной лестнице с холма на улицу. Ему пришлось пообедать и выпить послеобеденный кофе, а потом поужинать и еще выпить крюшону, приготовленного в его честь; ему пришлось познакомиться с господином Фолькманом, а также с прошлым и настоящим Анны Фолькман, а ее будущее, что постепенно вырисовывалось на горизонте, он теперь и сам мог бы предсказать. В институте Анна училась четыре семестра. Там он с ней близко знаком не был. Он припоминает два-три случая: вот они в колоссальных аудиториях, где медлительно журчит голос профессора, с трудом пробиваясь сквозь косые лучи солнца до слуха студентов, вот они на разогретых солнцем дорожках в институтском саду, они устали слушать, никакого интереса наука у них не вызывала, и Анна предлагает спуститься к реке; ему такая прогулка представляется утомительной, но он все-таки идет с Анной, а однажды, протанцевав с ней ночь напролет, провожает домой и даже целует, просто потому, что так полагается, если ты танцевал с девушкой, как запираешь дверь, если ночью возвращаешься домой последним. Но сегодня, войдя к Анне в комнату, он внезапно подумал: она никогда не выйдет замуж. Она сидела, как шестидесятилетняя старуха, выпрямившись, в неудобной позе, и усердно вязала, хотя видно было, что это ей претит, да, настоящая старая дева, пусть даже в платье наимоднейшего цвета. Возможно, виной тому была ее мать. Анна, казалось, решила остаться старой девой только из протеста. Разумеется, ей хотелось замуж, этого нельзя было не уловить. Но главное, ей не хотелось быть похожей на мать. Анна рассказала ему, что после завтрака всегда поднимается к себе в комнату, чтобы не вести разговоров с матерью. Она не терпит попыток матери навязать ей свою дружбу, не терпит, что мать постоянно предлагает ей делиться с ней всеми горестями, вести долгие беседы, стать ее подругой. Анна не понимает, как можно дружить с матерью. Она знала, что мать гордится своим отношением к дочери. Берте Фолькман хотелось, чтобы дочь смотрела на нее как на старшую сестру. Но Анна лишь испытывала за нее стыд.
Ганс без всякого удовольствия выслушивал эти разоблачения. Но у Анны не было никого, с кем бы она могла поделиться. Все ее филиппсбургские приятельницы принадлежали к обществу, в котором и она вращалась, с ними она не вправе была откровенничать. Ганс же был чужаком, ему Анна могла все рассказать. Она терпеливо слушает, продолжала Анна, когда мать доказывает ей, насколько она, ее мать, современнее и моложе дочери. Такими скрытными, такими неразговорчивыми, когда речь заходит о щекотливых и все же столь важных для молодой жизни вопросах, были девицы пятьдесят лет назад, а к чему это вело, известно: комплексы, несчастные браки, смутность истинных ощущений, мучительные старания поддерживать пустопорожнюю форму! Берта Фолькман была, это он и сам заметил, кипучей натурой, оратором с прекрасными руками; но дочь не воспринимала ее прекрасных речей, она сидела, уставившись в одну точку, и лицо ее не выражало ни увлеченности, ни внимания, а мать, надо думать, шагала взад и вперед то перед ней, то за ее спиной, снова и снова поправляла своими прекрасными руками волосы на висках, снова и снова пыталась разъяснить дочери, как ей повезло, что она обо всем может откровенно говорить с матерью, что у ее матери кругозор не сужен традиционными представлениями, что ее мать не признает ни гнета крохоборческой религии, ни смехотворных пут обывательской псевдоморали, а, напротив, живет и судит в полном согласии с высшей, в известном смысле некодифицируемой религией и моралью. Но Анна ничуть не желала воспользоваться этой превосходно преподнесенной ей либеральностью. Она сидела, строптиво погрузившись в собственные мысли, пока мать говорила и говорила, и ни единым движением, ни единым словом не подавала вида, что вообще слушает ее.