Анджела Картер - Любовь
На День Империи в начальной школе, где учился Ли, организовали утренник — вывешивали флаги, показывали патриотические живые картины и танцевали народные танцы. Праздник достиг кульминации, когда группа избранных малышей в парадных костюмчиках выстроилась на игровой площадке: на шее у каждого висела на тесемке карточка с буквой, и вся шеренга гласила: ПОСТУПАЙ ПРАВИЛЬНО, ПОТОМУ ЧТО ЭТО ПРАВИЛЬНО, — такой кантианский императив был девизом школы. В тот ветреный июньский день на шестилетнем Ли висела буква «С», когда его мать, нагая и вся разукрашенная каббалистическими знаками, ворвалась на запруженную народом игровую площадку и рухнула на асфальт прямо перед ним, корчась и рыдая.
Достигнув сознательного возраста и усвоив теткину гордость, Ли радовался, что мать свихнулась элегантно. Намерения ее были совершенно ясны, а поведение невозможно было объяснить иначе, как началом эффектного психоза в лучших импозантных традициях бедламитов прежних времен. К безумию она пришла не по задворкам неврозов, как не позволила медленно окутать себя ночи безмолвия и тьмы; нет, она избрала главную магистраль, оперно сорвав с себя одежды и возопив во всеуслышание: «Я вавилонская блудница». Тетка время от времени водила Ли к ней в больницу, но мать в себя не приходила и уже не узнавала их, будто они даже в лучшие времена были просто случайными и незапоминающимися знакомыми. Поэтому вскоре после того, как они переехали жить к тетке, та увидела определенную логику в желании ребенка, когда младший брат решил изменить свое имя. Она сделала то же самое для Майкла, а их прежнюю фамилию вымарала и переписала на свою.
На улице, где в детстве жили с теткой братья, казалось, всегда стоял воскресный полдень. Теперь все труднее найти такие улочки, хотя прежде они существовали в огромных количествах во всех крупных городах: тихие и аккуратные, стенка к стенке, домики мастеровых, где солнечные лучи причудливо и мило освещают потрескавшуюся брусчатку и закопченный кирпич, а ветерок никогда не кажется промозглым или буйным. Летом парадные двери занавешивают выгоревшей холстиной — защитить от солнца остатки краски, еще не покоробленной солнцем прошлых лет, а старики в рубашках с коротким рукавом сидят снаружи на табуретках, словно выставленные проветриваться. На низеньких подоконниках можно заметить то остывающий пирог, то застывающее желе; а вот спит кошка; сами же окна прикрыты грубыми кружевными занавесками или являют напоказ пыльные безжизненные растения в зеленых глазированных горшках и гипсовых восточноевропейских овчарок, хотя время от времени удается заглянуть в эти крохотные бурые гостиные, где на стенах мигает пламя камина, — казалось, зимой эти комнаты сулят все тепло на свете. Такие сцены городской пасторали сплошь проникнуты кроткой респектабельной безмятежностью. Вот на такой улочке, за кружевными фестонами, в комнате, набитой пожелтевшими брошюрами, их тетка по-революционному беззаветно отказывалась сдаваться раковой опухоли. Умирала она целое лето, душное и тягостное, но умирала неизменно великолепно. Той осенью Ли уехал в университет, и Базз покинул Лондон вместе с ним. А на следующий год Совет Большого Лондона снес их старую улочку, и на их долю осталось лишь несколько воспоминаний. Братья поселились вместе в университетском городке. Ли был юным пахарем, Базз — ночной птичкой; Ли был сентиментален, Базз — злонамерен; чувственность Ли уравновешивалась только извращенностью Базза, но они держались вместе, потому что остались одни в целом мире, с которым, как оба чувствовали, они были на ножах. Передвигались оба с оглядкой, изумительной собранной походкой бандитов Старого Запада, и были очень обидчивы. Было в них что-то от гостей, которые не намерены долго засиживаться. Безумие матери, сиротство, теткина политизированность и их собственное произвольное самоопределение сформировали в обоих какую-то яростную отстраненность, ибо именно отстраненность они считали необходимой для того, чтобы сохранять свою зыбкую независимость. С младых ногтей они привыкли драться, хотя Ли это удавалось лучше.
Ли был честным сиротой; отец его работал на железной дороге и погиб при исполнении, однако вдова после смерти мужа пошла по рукам, и отцом Базза стал американский военный, от которого не осталось потом ничего, кроме грубого серебряного перстенька с черепом и скрещенными костями. По этой тени Базз потом воссоздал образ подлинного дикаря. Он пришел к убеждению, что человек этот был индейцем, а в доказательство предъявлял собственные прямые и жесткие волосы цвета копоти, высокие скулы и землистый цвет лица. Иногда в любимчиках у него ходило племя апачей, но когда он бывал менее агрессивен, то думал, не могавк ли он: он совершенно не боялся высоты и часто бродил по крышам. Ли пошел учиться в среднюю классическую школу, а Базз — в среднюю современную. И там, со страстным упорством, вызывавшим невольное уважение брата, стойко отказывался учиться чему-либо полезному.
Время от времени он устраивался на фабрики, в доки, обслуживать столики или мыть посуду в кафе. Когда не работал, существовал за братнин счет или подворовывал. Ростом он был выше Ли и одевался в рванину. У него не имелось ни талантов, ни склонностей — с толку сбивали лишь острый ум и безжалостная самопоглощенность. Руки у Базза были длинные и худые, точно их создали специально, чтобы тырить и красть, а ногти он обгрызал чуть ли не до основания. Он сознательно жил на мелодраматическом напряге; однажды, заполняя какую-то анкету для устройства на работу, которой он так впоследствии и не получил, в графе ИНТЕРЕСЫ он написал два слова: секс и смерть.
— Давай не будем преувеличивать, — мягко сказал ему Ли.
Сам Ли походил на Билли Бадда, советского героя труда или паренька из книг Джека Лондона. Среднего роста крепыш, с голубыми глазами, как у мореплавателя, отчасти еще и потому, что кожа вокруг них всегда была немного покрасневшей: ребенком в трущобах он подхватил какое-то воспаление, от которого не смог избавиться и повзрослев. Волосы соломенного цвета, лицо свежее, и только дыра на месте переднего зуба не позволяла думать, что перед нами простофиля, поскольку сообщала его щелястой, но ослепительной улыбке определенную двусмысленность. Как большинство тех, кому посчастливилось родиться хоть с какой-то долей физической красоты, он еще в ранней юности стал очень застенчив и настолько глубоко осознавал, как действует его внешность на других людей, что к двадцати годам производил впечатление совершенной естественности, крайней непосредственности и вообще сердечной теплоты. «Алеша, — с презрительным восхищением говорил о нем Базз. — Чертов Алеша».
Манера Базза говорить сводилась к нервирующим паузам, перемежаемым редкими взрывами напряженной, но, как правило, бессвязной речи. Его огромные глаза под тяжелыми веками на неподвижном лице (радужки большие и темные, а зрачки белесые и мерцающие) приводили в замешательство так же, как если бы вдруг ожили глаза тех масок, которые древние египтяне рисовали на крышках своих саркофагов. Безумие матери он переживал особенно тяжело: ее прочное маниакальное заблуждение, что этого землистого черноволосого младенца, дитя зловещего незнакомца, коснулась рука сатаны, до некоторой степени исказило его развитие, а кроме того, отравило всю жизнь ощущением, что он, должно быть, создан для какой-то особенной судьбы, хотя он не имел ни малейшего представления, что это может быть за судьба. Ли же весь просто бурлил искренним заразительным добродушием, несмотря на то что их обоих окружала атмосфера отчуждения; оба хорошо понимали, насколько они диковинны. Друг с другом они ладили, и никому не приходило в голову, что они могут жить раздельно.
Они безразлично дрейфовали по зыбкому мирку где-то между художественной школой, университетом и комиссионными лавками и на преходящее жительство прибились к террасам довольно крутого холма, где в ветхих домишках обитали ирландцы, вестиндцы и студенты более авантюрного склада: квартплата там была низкой. Братья держались необычайно замкнуто, поэтому о них редко упоминали порознь, а всегда называли братьями Коллинз, точно каких-нибудь бандитов. Об этом они отлично знали и поощряли такую практику. Но в ту зиму, когда ему исполнилось восемнадцать, Базз вдруг сорвался в Северную Африку с компанией знакомых, а Ли остался один в квартирке, которую они в то время занимали, — продолжать учебу. Квартирку они считали еще одним временным пристанищем; на самом же деле прожили в ней несколько лет. Она стала их домом.
Квартира состояла из двух комнат, разделенных хлипкими двойными дверьми, и кухни, выгороженной древесными плитами из передней части одной комнаты. В этой передней комнате, где обитал Ли, имелись высокие окна, выходившие на балкон; в то время комната была совершенно голой, если не считать будильника на каминной полке и некоторого количества книг, хитроумно положенных одна на другую. Во встроенном буфете вместе с одеждой Ли хранил матрас и каждый вечер выволакивал его оттуда. Комната была просторной; стены и половицы выкрашены белым. Эхо разносилось в ней от малейшего звука или движения, и Ли по японскому обычаю снимал в доме обувь. Да и ходил он очень тихо.