Ольга Исаева - Мой папа Штирлиц
Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – “Новый Мир”. С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: “Так уж и быть почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят”.
Тем не менее, вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.
Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц “По которой”, душераздирающими голосами под гармошку исполняемую все дни на пролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.
Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с “трона”, так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: “И иде-й-та мы шлялись? И какой-такой мы дряни нализались?”.
Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: “Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – и вдруг добавила, – ой, что-й-та тошно мне”. А бабушка, смягчившись, уговаривала: “А ты поблюй, поблюй – полегчаить”.
Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так “для проформы” ворча, называла маму своими излюбленными “черт чудной” и “ирод проклятый”.
Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.
– Ну, чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.
Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает), и вернулись домой с “маленькой на опохмел”.
Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: “На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать”.
Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку, за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.
Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала. Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два или “второго”, как его все называли.
– Нюр, ты селедку где брала?
– Во втором, где жа!
Или:
– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!
Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед!
– За чем стоите?
– Сами не знаем. Одни говорят курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!
Мы с мамой в очередях не стояли – “и без очереди хороши”.
Помнится, мне нравилась загадка: “Сидит девица в темнице, а коса на улице”.
– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.
Я хорошо помню хвосты за хлебом при “лысом”, за колбасой при “бровастом”, но к счастью не застала того, как при “отце родном” все было, даже “икра без очереди – хоть жопой жуй”.
“Второй” занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами “Песочный”, “Полено” и “Сказка”.
Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным. Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья, зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием “собачья радость”, за грузчиками и продавцами, выносившими через “задний проход” драгоценный дефицит своим блатным знакомым.
“Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его, небось давно из-под полы спустили”, – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так воняло, что летом нельзя было окна открыть. Бабушка пыталась отучить этих “писателей” от их зловредной привычки.
“Ну, ты, писатель, – обращалась она к страждущему, – убери-ка свой карандашик писючий. Ишь, срамоту каку достал – курям на смех!”. Если же слова не действовали, бабушка обильно поливала незадачливых писателей содержимым своего ночного горшка, который называла “урыльником”. Они отбрехивались, называли ее Ягой и тещей, но впредь приходить в заветный уголок опасались.
У бабушки, которая, несмотря на болезнь, всегда казалась мне властной и сильной, была одна странная слабость – она до обмороков боялась милиционеров. Мама вспоминала, что во время войны на ее глазах случилась такая история.
Дед был на фронте, бабушка мыкалась в тылу с тремя детьми, еле перебиваясь с хлеба на воду. Старший сын, Толька, учился в ремесленном училище и работал на химическом заводе. На его стипендию, да на дедов солдатский аттестат и жили. Младший, Витька, родился в сорок первом, перед самой войной, и был так слаб, что чуть ли не до трех лет не мог ходить – ноги не держали. Зато лет с двух прекрасно матерился. Моя мама была его нянькой, ей тогда было семь лет. Она любила наряжать его в девочку и выходила погулять с маленькой Матильдочкой на руках.
Как-то незнакомая женщина, увидев беленькую, хорошенькую, как ангелок, Матильдочку сказала: “Какая миленькая девочка!”. А в ответ получила: “Я не девка, а пацан. Не видишь что ли, блядь безглазая?”.
Да... так вот однажды в дверь их комнаты постучал милиционер. В тот день сгорел торфяной сарай неподалеку – подозревали поджог. Милиционер опрашивал жителей. Он задавал вопросы бледной, совсем не старой тогда еще бабушке, которая решительно ничего не знала и не видела, как вдруг, крошечный, от горшка два вершка, Витька выпалил: “А я знаю, кто поджег – это брат Толька с мальчишками!”. В тот же миг раздался громкий стук – это бабушка упала, потеряв сознание. Через час все выяснилось. Толька был на заводе, уйти через проходную с оборонного завода незамеченным даже теоретически было невозможно, но было ли до этого какое-нибудь дело нашему маленькому Павлику Морозову?
В тот день вся казарма с удовлетворением слушала, как орал бедный Витька, наказанный за излишнюю любовь к “органам” по всей строгости закона.
Или, аналогичный случай. Витьке уже лет десять. Стук в дверь. Открывают – милиционер. Бабушка автоматически бледнеет. Милиционер, злой, как черт, заявляет, что несколько минут назад из их окна на него, то есть на его фуражку, кто-то плюнул. Бабушка ничего знать не знает. Тут, как и положено, на сцену выходит наш вредный мальчик и заявляет: “Товарищ, мильцанер, простите пожалуйста, но я не плюнул, а сморкнул”.
Громкий стук об пол – бабушка в обмороке. Пауза. Занавес. Зрители злорадно прислушиваются к раздающимся из-за него отчаянным крикам наказываемого мальчика.
Конечно, у такой бабушкиной слабости были свои причины. В юности она была фабричной активисткой, ударницей, членом партии. Бабушка вспоминала, что работала, “как наскипидаренная, в надежде на светлое будущее”. Вместо него наступили тридцатые годы: чистки, суды, расстрелы фабрично-заводского актива. В общем, по бабушкиному выражению, “дали гегемону по пизде мешалкой”.
В отличие от многих, она вовремя смекнула, что “дело пахнет керосином”, и после первых же арестов на фабрике, когда ее товарищей обвинили в совершенно абсурдных преступлениях, не дожидаясь своей очереди, по “собственному желанию” отправилась в сумасшедший дом, ибо то, что творилось на воле было пострашнее любой психушки. Отбыв там вполне солидный срок, она вернулась с добротным диагнозом “параноидально-депрессивный психоз”. Кроме того, именно в это время ее начали мучить сердечные приступы. О возвращении на фабрику не могло быть и речи. По состоянию здоровья она выбыла и из дорогих рядов, спася тем самым свою и дедушкину жизнь.
Про нее забыли. Дед перешел со швейной фабрики в ателье женской одежды закройщиком. Жили они в казарме, у людей на виду, поэтому бабушка старалась пореже выходить из комнаты, поменьше попадаться на глаза сплетницам, из запевалы и заводилы превратилась в тихую домашнюю сиделицу. Через год появился на свет ее первенец – Толька, потом моя мама – Валька, а уже перед самой войной – незадачливый Витька. Обращаясь к одному из детей, бабушка скороговоркой произносила все три имени: “Толька-Витька-Валька, тьфу! Валька-Витька-Толька”.