Анатолий Ким - Отец-Лес
– Андрюша! – перебил его младший брат. – Лидочка, – полуобернулся он к сестре, стоявшей за спиною Веры Ходаревой, которая отпивала глоток чаю из глубоко-синей чашки с золотым ободком. – У нас есть разговор, выйдемте со мною на минуту… А всех присутствующих я прошу извинить за чужеродное вторжение. Я действительно читал не те книги, которые, наверное, нужно было прочесть в наш просвещённый век. И у себя в казарме по размышлении я пришёл не к том выводам, к каким пришли вы… А посему ещё раз прошу прощения у всех, особливо у вас, – чопорно поклонился Николай Вере Ходаревой, которая и бровью не повела на это, – Прощайте, господа!
– Разве вы не остаётесь? – вскинулась смуглощёкая курсистка. – Чаю бы хотя попили! Потом Лидочка нам споёт под гитару, и все вместе хором споём. Оставайтесь, Николай Николаич, право!
– Благодарю за честь, но петь я не умею, – отказался Николай.
– Тем паче в хоре, – подкинула ему шпильку Вера Ходарева.
– Да-с, тем паче в хоре, – мрачно подтвердил он и, приняв стойку, держа у груди фуражку, ещё раз прощально поклонился Вере, которая опять никак на это не ответила.
И он быстро покинул комнату, вышел в прихожую и там стал ждать брата с сестрою, чтобы сообщить им о срочном призыве отца к своему смертному одру.
Таковых призывов последовало в течение нескольких последующих лет ещё два раза, ибо отца смерть каждый раз не брала, хотя он бывал совершенно уверен, что она вот, стоит у изголовья, и умер-то он внезапно во сне, и вовсе не от той болезни, которую считал роковой для себя. Так что не успел дать детям последнего, воистину последнего наставления и благословения, но дети получили уже по три благословения, а наставление его запомнили хорошо, завет пламенного народовольца, который из любви к народу не мог как следует его эксплуатировать и почти довёл до полного краха родовое имение. Но зато он воспитал детей в духе свободолюбия и народолюбия тож, а наставлением его потомкам было: служить благу народному – хотя сам он этому благу мало чем послужил из-за многочисленных детей (от которых уцелело лишь трое), по слабости здоровья и, главное, из-за своей невероятной бестолковости в практических делах, требующих внимательности и проявления силы воли.
Дух отца, таким образом, решительно повлиял на судьбы его трёх детей, об этом и думал Николай Николаевич в своей лесной фортеции, вращая ногою как проклятый колесо токарного станка и с запоздалым раскаянием ругая себя за тот нелепый спор, в который он вступил там, на Разгуляе, с прекрасной девушкой, тёмно-каштановой красавицей с серыми глазами, с Верочкой Ходаревой, Верой Кузьминичной, ставшей его счастьем просто потому, что он её видел однажды, одетую в накрахмаленную белую блузку и чёрную длинную юбку, а потом и вовсе потерял девушку из виду, потому что отец умирал и надо было к нему спешно ехать. Старик целый месяц пребывал в предсмертном торжественном состоянии и однажды вдруг взял да и выздоровел – а Верочка Ходарева всё это время где-то жила, и Лида, уехавшая из отчего дома в Москву неделею раньше остальных, уже где-то встречалась с нею и могла хоть каждый день видеть её, а Николай этого не мог, увы, не мог, как и не мог решиться хоть словечко спросить о ней у сестры, которая по простодушию своему полагала, что после первой недружественной встречи и взаимных пререканий они отныне навсегда враги.
Не судьба была Николаю Тураеву увидеть ещё раз девицу Веру Ходареву в многие последующие годы после их встречи, а судьба была ей через год выйти замуж за наследного касимовского купчика Козулина, который учился в Москве в университете на юридическом вместе с Андреем и который вначале считался как бы женихом Лиды, а потом внезапно перелюбил и сделал предложение её лучшей подруге, тем самым навсегда рассорив их и попутно нанося скрытую чудовищную рану брату бывшей невесты, и раненая душа Николая Тураева совсем легко приняла то решение, что предопределило всю его дальнейшую судьбу: он вышел в отставку и начал строить дом в лесу.
И вот дом выстроен, его в восемнадцатом году сожгут мужики, а опростившийся барин знай крутит себе, накручивает токарный станок, при этом вспоминая единственную встречу с курсисткой Верой Ходаревой, и ему уже не верится, что это он полюбил её роковой бесплодной любовью, а время – это пустота, – и вот сын Николая Тураева, Степан, приполз на родное пепелище умирать. Он с невнятным чувством жалости ко всем жившим и уже исчезнувшим смотрит на ржавые останки чугунного токарного станка, на котором его отец вытачивал шахматные фигурки и балясины для так и не осуществлённого мезонина, – и, постояв над неподвижным маховым колесом и чугунной переломленной станиной как над останками умерших, погибших, взорванных мощной миной замедленного действия – беспощадно искореженных и размётенных взрывом прошедшего времени, Степан Тураев ещё раз оглядел широкую поляну, заросшую молодыми соснами и берёзами, вкусил миг жгучей скорби по навеки утраченному прошлому и отправился в деревню, чтобы найти там родственников или тех, кто ещё помнили его. Надо было раздобыть топор, пилу и вновь вернуться сюда, чтобы отремонтировать дубовый сарай и остаться в нём жить до скончания своих дней или до следующей весны – что было в его сознании одно и то же.
За лето и осень он устроился основательно, поступил в лесничество работать лесником, и ему выделили лошадь, дали форму, получил на службе старенькое ружьё и к зиме добыл двух кабанов и лося, обеспечил себя мясом, часть поменял в деревне на картошку и хлеб, разжился полушубком, валенками – и к зимовке был готов. Его болезни и раны, а вместе с ними и смерть, с которою он пришёл в лес, пока о себе не напоминали, и дух Степана Тураева, живший в это лето и осень как бы отдельно от тела, приобрёл необычное доселе свойство: бодрствовать и не растворяться во сне, а постоянно пребывать в каком-то особенном состоянии растительного самоощущения, в чём не было усталости и отдыха, сновидений и яви, движения и покоя.
Иногда грудь его содрогалась, как бывало раньше, и он кашлял, выхаркивая на зелёную траву алый сгусток крови, но было это свидетельство внутреннего разрушения тела настолько далёким и безразличным его духу, словно это происходило с кем-то другим, с существом прошлых веков. Степаново сознание не ведало, что всё в его существе, являющееся жизненностью, взято под защиту силы и власти Отца-леса, что то временное и человеческое, почти до смерти замученное войной, пленом, концлагерями, гноем и сукровицей ран, беспощадностью людей, согнанных в огромных количествах, чтобы убивать друг друга, – то малое и обессиленное, что было его вариантом человеческой жизни, теперь захвачено и растворено иной стихией, которая не ведает ни пощады, ни беспощадности и вечно пребывает в самой себе, отринув время, историю, смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и одинокими перед лицом неминуемой погибели своей.
Степанова душа могла скорбеть, его сознание могло изрыгать проклятия или возвышенно оправдывать злодеяние в человеческой истории – но это было почти ничто, малая толика мельчайшего, всего лишь инородная пылинка во влажном ночном вздохе Отца-леса. Всё, что переживали люди как своё долгое бытие, всё это никакого значения не имело внутри вечного тихого ропота Леса, и не на одинокие метания человечка по поляне смотрели недремлющие лесные зраки, а на движение и передвижение всех, кто когда-либо появлялся на этой поляне.
Вот лось, а вот лиса, вот заблудившийся татарин из Касимова на лохматой лошади, воин в островерхой бараньей шапке, с луком и колчаном у бедра, а вот снова лиса, и кабаны стадом в десять голов – громадные бурые свиньи и совсем маленькие полосатые поросята. А там и духовой мастер леса прошёл, чумазый углежог и смолокур с топором на плече или приблудный грибник в парусиновом картузе, конторщик из завода Баташовых, промелькнувший через поляну, едва влача ноги и таща в руке пустую корзину – он чуть не погиб, этот конторщик, день и ночь проплутав по мещерским болотистым мшарам. И снова стадо кабанов, их на этот раз штук тридцать – лупят галопом через снег поляны, подгоняемые недалёким рёвом голодного медведя-шатуна, и сам медведь, с неопрятной шерстью, измазанной в собственном кале, тоскливым ходом, шевеля выпирающими лопатками, проследовал краем поляны. И снова лиса – зырк по сторонам, прыг за ёлку, осыпанную свежим снегом, – и вновь лето, многотравье буйное, разноцветное и яркое, тишина и дух покоя, как в раю, а потом светлый сентябрь, золотая осень. На край поляны выходит Николай Тураев в крестьянском зипуне, опоясанный патронташем, через плечо ружьё, ягдташ набит рябчиками – остановился под сосною, ствол которой раздвоился в вышине изогнутыми, как рога лиры, мощными отростками, прислонил ружьё к сосне и осмотрелся: падало в мозг его первое зерно мысли о том, чтобы когда-нибудь здесь, на чудесной поляне в вековом лесу, выстроить себе дом для уединённой счастливой жизни философа.