Джек Керуак - Бродяги Дхармы
— Это потому, что они хотят, чтобы те осознали, что грязь лучше слов, парень. — Но я не могу воссоздать весь (хотя постараюсь) блеск ответов Джафи в точности, всех его острых возражений и словесных приманок, которыми он подкалывал и долбил меня все время, не отпуская, — и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову что-то, заставившее меня пересмотреть планы на жизнь.
Как бы там ни было, я отправился вслед за всею бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А я стал как раз тем, от кого все завертелось, потому что прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гривенники и четвертаки, и вернулся с тремя огромными галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Алва Голдбук читал свою… нет, выл свою поэму «Вой», пьянющий, раскинув руки в стороны, то все вопили: «Давай! Давай! Давай!» (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Райнольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал радостные слезы. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, боге индейцев с североамериканских нагорий (как я думаю), по крайней мере — индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих. «Заебитесь! — спел Койот и убежал!» — читал Джафи уважаемой публике, заставляя ее выть от радости, так невинно это было: грязное словцо «заебитесь» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки, вроде той про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна была его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы, вплоть до Сюань Цзана, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор — строчками, где Койот приносит сласти. А его анархистские идеи по части того, что американцы не знают, как жить, — в строчках про то, что горожане пойманы ловушками гостиных, выстроенных из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь, к тому же, показано его прошлое лесоруба на севере). Голос у него был глубоким, звучным и каким-то храбрым — как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне нравилось в нем что-то честное, сильное и полное человеческой надежды — в то время, как другие были либо слишком утонченными в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничными для того, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактными и замкнутыми в себе, либо слишком политичными, либо, как Кафлин, слишком невнятными для понимания (большой Кафлин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, гда он на самом деле считал, что откровение — личное дело каждого, я заметил сильное буддистское и идеалистическое ощущение Джафи, которое тот делил с добродушным Кафлином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Алвой на Востоке — как и с другими, менее апокалиптичными и более прямыми, но ни в коем случае не более сочувственными и печальными).
Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем глотнуть из кувшина, или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухая или поддакивая в знак одобрения, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил — но во всеобщем веселье никто и не порицал. Это была великая ночь. Нежный Фрэнсис ДаПавиа читал по тоненьким желтым или розовым листкам, напоминавшим луковую шелуху, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейоты в Чихуахуа (или же умер от полиомелита), но не читал ничего своего — это само по себе очаровательная элегия в память о мертвом молодом поэте, достаточная, чтобы выжать слезу из Сервантеса в главе семь, — к тому же, читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Фрэнсиса, и он мне понравился.
В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, худая, приятная, в общем — классная чувиха, всеобщая подруга Пляжа с какими угодно последствиями; она позировала, сама писала и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.
— Чётко, правда, Рози? — завопил я, и она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне. Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию. В перерывах Райнольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и потертом старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал маленькие смешные речи своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи были прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь понять, что же произошло, и что будет дальше с американской поэзией вообще, а он все тер и тер глаза платком. Мы подвалили к нему, все поэты, и на нескольких машинах отправились в Чайнатаун на совершенно сказочный обед, прямо из китайского меню, с настоящими палочками, с ором посреди ночи — в один из клевых, свободно свингующих китайских ресторанов Сан-Франциско. Так вышло, что это оказалось любимое заведение Джафи — «Нам Юэн», — и он показал мне, как следует заказывать, как есть палочками, рассказывал анекдоты про Безумцев Дзэна с Востока и так обрадовал меня (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару, стоявшему в дверях кухни, и спросил:
— Почему Бодхидхарма пришел с Запада? (А Бодхидхарма был индийцем, который принес буддизм на Восток, в Китай.)
— А мне плевать, — ответил старик-повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, и тот сказал:
— Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты знаешь, что я имел в виду под дзэном.
Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности — как обращаться с девчонками; то была несравненная манера Безумцев Дзэна, которую мне пришлось непосредственно наблюдать у Джафи на следующей неделе.
3
В Беркли я жил у Алвы Голдбука в его маленьком, увитом розами флигеле на задворках большого дома на Мильвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле и там, среди вьющихся лоз, стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал свою Алмазную Сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, одна мята, там все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными, изумительными, звездными ночами, в октябре не сравнимыми в Калифорнии ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ледника, но это не важно. Еще у нас была изумительвая маленькая ванная с горячей водой, и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, всем — от Катулла до Паунда, до Блайта, до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фитцджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор», который мог орать так громко, что сносило крышу; да и крыша-то — одна фанера, стенки — тоже, одну из которых я как-то ночью во время очередного безумно-дзэнского запоя в восторге пробил кулаком, а Кафлин засек это и дюйма на три просунул в дыру голову.
Примерно и миле оттуда, если идти вниз по Мильвии, а потом — наверх до студгородка Калифорнийского университета, за другим большим домом на тихой улочке (Хиллегасс) жил Джафи — в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, примерно двенадцать на двенадцать, и в ней ничего не было, кроме типичных принадлежностей Джафи, что наглядно показывало его веру в простоту монашеской жизни — ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками — все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним — пара черных носков, аккуратно разделенных: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой — для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые даже — на восточных языках, все великий сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки[5] и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него было громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, единственной по-настоящему ценной вещью там оказались бы книги. Носил Джафи всякие обноски и старьё, покупаемое в «Гудвилле» и магазинах Армии Спасения с озадаченным и счастливым выражением на лице: штопаные шерстяные носки, линялые майки, джинсы, рабочие рубахи, ботинки-мокассины, несколько свитеров с глухим горлом, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона во время невероятных долгих прогулок, длившихся иногда неделями и неделями всего лишь с несколькими фунтами сушеной пищи в рюкзаке. Из нескольких апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а он склонялся рядом над китайскими иероглифами поэта Хань Шана. Кафлин дал мне адрес, и я приехал к нему и первым делом увидел его велосипед на лужайке перед большим домом (там жила сама его хозяйка), потом — несколько странного вида валунов и камней и смешные деревца, которые он притаскивал из своих горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике» или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.