Майгулль Аксельссон - Апрельская ведьма
Дорога вела в Вадстену и была опасна. Ни в коем случае нельзя было выходить на нее без Тети Эллен, а в саду позволялось делать все, что угодно. Только не ломать ветки с фруктовых деревьев. Но лазать по вишням разрешалось, если хвататься лишь за толстые сучья.
Правда, в первое время по вишням в саду у Тети Эллен никто не лазал. Кристина не смела, а Маргарете не хотелось. Спустя неделю Маргарету словно подменили: она хныкала и обижалась и то и дело плакала по поводу настоящих и воображаемых несправедливостей. А кроме того, стала отказываться от еды.
— Да что с тобой? — день за днем вздыхала Тетя Эллен и, посадив ее себе на колени, пыталась кормить с ложечки, как маленькую. — Покушай, у тебя же всегда был такой аппетит...
Но Маргарета, сжав губы и зажмурив глаза, прижималась к груди Тети Эллен, спрятавшись от целого мира. Из-за ее плаксивости маленькая голубка упорхнула куда-то из горла Тети Эллен. И оказалось, что никто, кроме Маргареты, не может приманить ее обратно, — всех стараний Кристины для этого не хватало. Тетя Эллен, конечно, похвалила Кристину, когда та вытерла посуду, и улыбнулась, увидев, как она взялась за тряпку, показывая, что хочет помочь с уборкой, — но ни разу не засмеялась тем воркующим смехом.
Маргаретин отказ от пищи заставил Кристину приняться за еду, хоть от съестного у нее по-прежнему с души воротило. После каждой трапезы она, кроме того, сама относила свою тарелку и стакан в раковину и вежливо делала книксен в знак благодарности. И все это — с поблескивающим осколком ледяного расчета в глазах. Она знала точно: что чем больше ее похвалят, тем сильнее станет реветь Маргарета.
Однажды она в первый раз прошла через всю кухню, положила свой прибор в раковину и ополоснула пустую тарелку горячей водой, а потом сделала маленький реверанс Тете Эллен.
— Вот умница! — сказала Тетя Эллен чуть усталым голосом. — Ты умница, Кристина!
И пожалуйста! Получилось. Маргарета тут же пронзительно заревела и забилась, как маленькая, в объятиях Тети Эллен!
«И как она только терпела нас в те первые недели», — думает Кристина. Она жмет на ручной тормоз и оглядывает себя в зеркало заднего обзора. Она несколько бледновата после долгой бессонной ночи, впрочем, от Кристины Вульф никто и не ждет особого румянца. «Блеклая» — не секрет, что именно это слово всегда использовалось для описания ее внешности. Цветок на обоях. Был и другой эпитет, извлеченный таки Биргиттой в один прекрасный день из своего загашника. Мокрица. Маргарета тогда тоже хохотала.
— Вот такая я, — говорит она своему отражению. — Мокрица Кристина Вульф, take it or leave it![11]
Теперь, похоже, спешить незачем. Она неторопливо идет по парковочной площадке, словно оттягивая свое неизбежное антре. Идти в приют не хочется. Сколько раз ей приходилось рассыпаться в тихих утешающих протестах, когда кто-нибудь из стариков принимался плакать, называя приют Залом Ожидания Смерти, после того как Кристина позвонит и закажет там место. Не нужно так думать, говорит обычно Кристина. Это совсем не так. Приют — та же больница, как вошел, так и вышел, самое главное — пройти реабилитацию. Конечно, сама она знает не хуже своих пациентов, что это неправда. Приют и в самом деле Зал Ожидания Смерти, и нужно родиться счастливчиком, чтобы ускользнуть оттуда живым.
Но не в этом ритуале дело. Приют отвратителен изнутри. Персоналу делать особо нечего, а персонал, вероятно, не терпит безделья, как природа — пустоты. С течением времени это нарядное здание пятидесятых годов, с его бледно-желтой штукатуркой и приятными пропорциями, превращается в нечто вроде погребка в деревенском вкусе, с резными полочками и розовыми пластмассовыми цветами, с дешевыми латунными подсвечниками и картинками с плачущими детьми. А еще стены увешаны множеством готовых афоризмов в пластиковых рамках на тему счастья в жизни и материнской любви. От этого не только здание словно сжимается, но и люди в нем кажутся меньше, чем они есть на самом деле. Почему такой человек, как Фольке — старый садовник, который всю свою жизнь проращивал семена и смотрел, как раскрываются бутоны, — должен умирать, окруженный пластмассовыми геранями? Лучше было бы отнести его в лес или просто поставить его кровать у церковных дверей, чтобы он в свой последний миг мог насладиться тем, что делает жизнь сносной: отсветом небес и красотой мира.
Раньше Эрика и девочек раздражала эта чрезмерная чувствительность ее глаз.
— Мама у нас эстет, — говорил обычно Эрик и подмигивал одним глазом. — Пусть будет по ее.
Конечно. Еще бы! Эстетом ее сделала жизнь у Тети Эллен. Но когда она сказала об этом Эрику, тот лишь усмехнулся и сменил тему. Она догадывалась, о чем он подумал: что хороший вкус воспитывается образованием, а у Тети Эллен никакого образования не было. Простая — вот слово, которым он обычно пользовался: «Кристину вырастила простая женщина...»
И всякий раз Кристина немела от этого его снисходительного взгляда на Тетю Эллен, как на человека менее значительного, чем, к примеру, его мать. Трусишка Ингеборг выросла за городом, в домике священника, а не в закутке у железной плиты в Норчёпинге, она ходила в школу для девочек, когда Эллен служила домработницей, она пила чай из английского фарфора, когда Эллен пила кофе из густавсбергской кружки, и все это делало ее в глазах Эрика подлиннее и глубже Эллен. Но Трусишка Ингеборг ничего не знала о красоте: она окружала себя лишь теми атрибутами, которые ей полагались по рангу, так же точно, как она всю свою жизнь поступала, думала и чувствовала — так, как полагалось. Послушная.
Кристина понимала, разумеется, что пренебрежительность Эрика — от незнания, он, конечно, встречал людей, испытавших лишения, но понятия не имел о той жизни, которую формирует бедность. Напоминания о том, что условия существования «простых» далеко не простые, его только раздражали: мало-мальски инициативные люди всегда пробьются, а об остальных приходится как-то заботиться обществу. Впрочем, сама Кристина не слишком часто касалась этой темы — слова буквально застревали у нее в глотке. Как сложилась бы ее собственная жизнь без Эрика и его семьи? Это ведь они дали ей нынешний общественный статус, сделали человеком.
Поэтому она никогда и не рассказывала Эрику, как для нее мучительно сознавать, что для него «простой» — значит невежественный. Как втолковать ему, что для нее это слово исполнено совсем другого содержания, что ей оно говорит о заботливости, озарявшей весь быт в доме Тети Эллен? Там у каждой вещи была своя красота и свой смысл — у туго накрахмаленных льняных скатертей, вытканных ее руками, у нарядно вышитых кухонных полотенец — одно для стекла, другое для тарелок, у тоненьких кофейных чашек с золотым ободком — это свадебный подарок. Кроме того, Тетю Эллен отличал изысканный минимализм: когда расцветала герань, она одна занимала весь кухонный подоконник: ее право! И покуда женщины вроде Битте и Аниты в конце пятидесятых забивали свой дом все новыми занавесками с оборками и цветастыми абажурами, Тетя Эллен блюла свою строгую монохромность, отвергая навязываемую эпохой роль ненасытного потребителя. Поэтому в ее доме навечно застыли сороковые годы. В этом доме один день размеренно перетекал в другой, и каждый день вмещал все другие дни, они набегали, как волны на берег моря. Этот ритм успокаивал, и сама его повторяемость утишала всякую тревогу, умиротворяла всякий гнев. Поэтому все вскоре стало на свои места: Маргарета слезла наконец с коленок Тети Эллен и принялась, как бывало, за еду, Кристина привыкла ко всем запахам дома и перестала их ощущать. Вместе отправлялись они в стенной шкаф и играли. И вылезали оттуда только поесть.
Ничего не было важнее еды в доме у Тети Эллен, и не было работы важнее, чем готовка. Каждый понедельник приезжала машина со швейной фабрики и привозила пятьдесят пиджаков, в которых Тете Эллен предстояло заделать швы, но ей проще было сидеть за шитьем ночами, чем пренебречь ритуалом ежедневной стряпни. То же относилось и к прочей работе по дому. Было куда важнее тереть хрен к отварной треске, чем драить лестницу, тушить капустные листья для голубцов, чем прибирать в гостиной, и сушить в духовке хлеб и молоть его на сухари для свиных отбивных в настоящей хрустящей панировке, чем гладить белье, заждавшееся утюга в прачечной.
Тетя Эллен вечно была занята: работа струилась, как река, под ее короткими пальцами. Однако она никогда не торопилась, то и дело напевала и всегда находила время посмеяться своим воркующим смехом, когда было над чем посмеяться. И теперь она смеялась уже не только Маргарете. Когда Кристина сунула в рот прядку волос, Тетя Эллен закудахтала и вытащила мокрый хвостик:
— Что это ты делаешь, дуреха...
«Дуреха» было важное слово. Кристина знала, что оно означает: ты сделала что-то не так, но это ничего. Делать что-то не так в доме Тети Эллен было неопасно, это она поняла по Маргаретиному беззаботному хихиканью, когда Тетя Эллен шутливо корила ее за неряшливо заправленную постель. И все-таки Кристина не была вполне уверена, что снисходительность распространяется на всех дурех. У Маргареты, может быть, особые права, так что лучше на всякий случай застилать постель как следует.